Текст книги "Кёнигсберг"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
14
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
– Как ее зовут? – спросила бабушка. – Вера или Катя?
– Вера, – сказал я. – А почему Катя?
– Это все карты, Борис, – серьезно ответила она. – Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса – домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: "Катя говорит – cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала". – "В переводе с французского – игра в прятки, – сказал я. Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу – у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: "А la maison – срать?!""
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, – в подарок бабушке.
– Ей будет приятен сам подарок, – предупредил я ее. – А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка "с дороги" и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх ("Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол"). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
– Он перестал считать этот дом родным, – грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. – Но он любит меня и ради меня готов смириться… со всем этим… Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой… выпивку то есть…
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
– Надевай, – велела она. – На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще…
– Ну! – нахмурился я. – Будешь каркать – не возьму.
– Откаркала свое, – проворчала бабушка, раскуривая трубку.
– Она почему-то считает, что этот перстень – наша родовая реликвия, пояснил я Вере. – И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии…
– Расскажи тогда сам! – сердито сказала бабушка. – Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, – с ехидной улыбкой добавила она. Отныне ты – владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах – на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: "Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду". После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, – и сказал: "Держится. Это и есть любовь, остальное же – лишь тень ее".
Я вытянул руку перед собой – Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
– Это не мистика, – сказала бабушка, наливая всем по отвальной. Просто у вас еще все впереди, может быть.
– После смерти отца и матери она держится этими сказками, – сказал я, когда мы поднялись наверх. – Можно обойтись ночником – его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: "Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: "Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ". Выключатель левее…
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
– Выдержат, – успокоил я ее. – Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
– Бабушка играет в сказки, – сказала Вера, выпив коньяку. – А ты?
– После смерти матери я просто остервенел: школа – бассейн – школа. Я вскапывал воду часами – тренер уставал, а я – нет. И еще рисование… Да, когда-то я очень увлекался рисованием… Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: "Жрун, болтун и хохотун". Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец – сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри – вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: "А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно". Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости… и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал… А тут – испугался психа с топором…
– Он и твои сны отравляет?
– Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, – и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе…
– Плоскостопый – кто?
– Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
– Нарисуй меня, – попросила Вера. – Не спится. Света хватит?
– Духа тоже, – неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. Одалиска. Выдвинь коленку чуть… ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов… Знаешь, в наших женщинах – в белорусских старухах – всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. – Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. – И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
– Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится…
– Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем… Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза…
– Он мигнул, – сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. – Как будто это глаз.
– Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.
– Когда врут?
– Или говорят святую правду. На нейтрально окрашенные сообщения глаз не реагирует. Например, если я скажу, что я люблю тебя, этот глаз и носом не поведет. Потому что у любви, как и у души, нет ни запаха, ни веса, ни… Слушай, а черт с ней, с этой вопящей кроватью, а? Неужели мы вдвоем ее не перекричим? Да мы ее в узел скричим!
15
Назад ехали по затянутой туманом Генрихсвальдской равнине. Туман, наползавший со стороны Куршского залива, сгущался, и электричка ползла еле-еле, а то и вовсе останавливалась. В вагоне было холодно, и мы с Верой спасались бабушкиной «отвальной» – это была водка на ста травах, а на самом деле самокрепчайший спирт. Запивали из термоса мятным чаем. Кроме нас в вагоне было еще человек пять-шесть, и вскоре всем надоело выходить в обледенелый тамбур, чтобы наспех дернуть сигаретку, – все закурили в вагоне, и стало как будто теплее.
– Мне было восемь лет, когда мама подарила мне куклу, – сказала Вера. – Тряпичная кукла с головой из папье-маше. Я сама выкроила и пришила ей крылышки. Я слышала от взрослых, что куколка, когда приходит ее час, становится бабочкой, и восприняла это слишком буквально. Моя кукла не желала летать. Я разревелась. А мама сказала, что куколки становятся бабочками в другом мире. Я даже запомнила ее слова: "В преображенном мире". Понять не поняла, а вот запомнила. И куклу сберегла. А за год до смерти Сталина мама ушла от нас. На память от нее осталась кукла… да та гравюра с девушкой, выбегающей в никуда… Я повесила гравюру так, чтобы ее было видно с моей кровати, и перед сном пыталась вообразить обратную сторону гравюры. Одежда на спине девушки – помнишь? – взметнулась, будто крылья… Лицо с той стороны было лицом мамы….
Я дал ей прикурить.
Она закинула скрещенные ноги в коротких меховых сапожках на противоположное сиденье, отхлебнула бабушкиной настойки и глубоко затянулась.
– Я оставалась куклой, а он был – Сталин. У нас в доме был портрет Сталина. В гостиной, где мы обычно обедали по воскресеньям. Отец садился под портретом, я, Марина и редкие гости – по бокам. Генералиссимус был красив как бог. Прическа, тронутая сединой, усы, смугловатое лицо без морщин, ослепительно белый мундир с золотым шитьем на стоячем воротничке, погоны с большими мохнатыми звездами и с левой стороны груди – Звезда Героя. Золотые пуговицы мундира. Портрет в золоченой раме с резьбой – он начинался в метре от пола и упирался в потолок. Так это – под небольшим углом, словно нависал над отцом. Над столом. Отец не молился на него, но следил, чтобы портрет был всегда чист и ухожен. Он не снял его ни в пятьдесят шестом, когда Хрущев говорил о культе личности, ни позже. Когда Марина намекнула ему, что неплохо бы снять портрет, – он и бровью не повел. А вскоре я уехала в Питер, в фармакологический институт… – Она вздохнула. – Не знаю – почему. Подружки уговорили. Я поступила, а они нет. Шесть лет учебы, а вспомнить и нечего. Были два-три увлечения, но я вбила себе в голову, что у куколки должны вырасти крылья. Вырастут сами собой, и тогда я почувствую все, что и должна чувствовать свободная женщина… как мать… Я ведь никогда ее не осуждала, да и отец ни разу при мне не сказал о ней ни одного дурного слова. После института я вернулась домой и тут повстречала Макса… Что-то шевельнулось внутри, но я еще не понимала ничего… Все решилось в день-два, и все решилось благодаря отцу. Дай-ка!
Я протянул ей бутылку.
Она выдохнула и сделала глубокий глоток. Закашлялась – засмеялась.
– Пока доедем до Полесска, я уже назюзюкаюсь как последняя зюзя!
– От этого голова не болит, – сказал я. – А на вокзале возьмем такси.
– Ага. Я про что?
– Про решительный день.
– Необычный. Августовский. Жаркий-прежаркий. Это было воскресное утро. Я сидела с книжкой в тени под навесом, когда у нашей калитки остановился человек в черном костюме, белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы, и в вязаном нейлоновом галстуке. Или в капроновом. Их на резиночке носили. Осторожно улыбнувшись, – я заметила, что во рту у него не было ни одного своего зуба, все железо да золото, – он поинтересовался, не здесь ли живет Давыд Иосифович Усольцев. Здесь. Дома ли? Дома. Я знала, что в это время отец протирал портрет Сталина. То ли он с возрастом сбрендил слегка, то ли был слишком доверчивым человеком, но кто-то ему посоветовал регулярно протирать масляный портрет смесью эфира с водой. Портрет бледнел. Белый мундир вообще слился с фоном. Лицо – глаза и усы, а нос едва угадывался… и губы под усами… Золото стало бледным-пребледным… Тетка поругивала его за доверчивость и предлагала наваксить знаменитые усы и шевелюру, хотя и знала, что нет вернее способа вывести отца из себя. Но она давно вела себя как жена, да фактически и была ею, и даже однажды пожаловалась мне, что отец не хочет ребенка, а ей скоро уж и поздно рожать… отделывается подарками… Но тот гость в нейлоновой рубашке! По воротнику – вот помню и помню – градом катились капли пота с жилистой загорелой шеи. Да! На нем еще шляпа была – велюровая, вообрази! Я открыла калитку, провела его в прихожую, пропахшую эфиром, и позвала отца, а сама вернулась под навес. Минут через десять выскакивает Марина, хватает меня за руку и тащит в магазин. Я брыкаюсь, но она шипит по-змеиному: "Отец велел! Водки, колбасы, то да се, и еще раз водки!" Он вообще-то редко выпивал, а тут мы с Мариной набрали в магазине столько водки, что на десятерых хватило бы… Вот на обратном пути Марина мне и рассказала о госте – что успела расслышать. Увидев его, отец не удивился – сразу признал. Ломакин, говорит, значит, отпустили. Амнистировали, отвечает гость, то есть нет на мне никаких грехов, Давыд Иосифович, и не было. Ты же не политический, говорит отец, ты детей зарезал. А дети чьи? Значит, политический, смеется железными зубами гость. Ну, давай знакомиться по новой. Я ведь не со злом пришел, Давыд Иосифович. Мы вернулись – они сидят и мирно курят папиросы под портретом Сталина. Окна нараспашку. Ломакин этот посмеивается: "Что ж ты над батькой издеваешься? Да ты его эфиром скоро совсем сотрешь – одно белое полотно останется! И не поймешь – то ли Сталин, то ли Сралин!" Отец спокойно говорит: "Ничего, и белое полотно – знамя, и не обязательно для капитуляции". Нас с Мариной отправили в кухню, но разговаривали они не понижая голосов, и мы все слышали. Потом, когда мы на стол все поставили, нас выпроводили. Легли мы наверху, в моей комнате. А они всю ночь разговаривали, водку пили… однажды даже песню запели: "Увяли розы, умчались грезы, а над землею день угрюмый встает". Это ж, кажется, не блатная.
– Нет. Похоже, Звездинского творчество.
– Не знаю. Утром гость ушел. Они еще с отцом позавтракали, выпили довольно много – и распрощались. Марина даже глазам своим не поверила, когда за этим человеком калитка захлопнулась. Все трогала да ощупывала отца, а он от нее пьяно отмахивался. Раньше, говорит, трогать надо было. Я командовал охраной в их лагере, так эти суки меня в карты проиграли, и этому Ломакину выпало меня убить. Да не получилось: меня срочно перебросили под Москву. И вот – вспомнил. Крестники, значит. Он двоих детей убил девочку пяти лет и мальчика десятилетнего, ему вышка грозила, потому что дети активистов были, да что-то в машине не так сошлось, и дали ему статью политическую. Ну какому мудаку это в голову взбрендило? И вот его вчистую амнистировали, как и не было ничего. И некому напомнить… Бога нет, суда нет, закона нет, а вместо Сталина – Сралин! – Вера передернулась. – Как же он смеялся, Господи! А потом вернулся в комнату – допивать. Цыкнул на нас, чтоб не мешали, и я вдруг Марине говорю: "Я боюсь. Я уйду к Максу. Позвони, если что". Марина меня перекрестила. Я позвонила Максу, и мы пошли в кино. А когда вернулись вечером к нему, как раз Марина и позвонила. Отец водку пополам с эфиром выпил. Внизу на портрете Сталина написал каллиграфическим почерком: "По кругу – арш!" Похоронили его с почетом. А мне потом тот мужик снился с железной своей улыбкой… и Сталин – без бровей и погон, но со щегольскими усиками, похожими на мышиные хвостики…
– Куколка стала бабочкой, – сказал я. – Вот и Полесск проехали.
– Какое-то время казалось – да, стала. Катю родила – аж сердце радостью избурлилось. А потом – Макс. – Она сняла ноги с сиденья, оперлась локтями о колени. – И все распалось. Он же Андрея Сороку от гибели спас трос хлестнул по нему, да тут Макс подставился… может, и ненароком… И стала я снова куколкой… Друзья заходили… да и сейчас иногда… Сорока погиб. Самсон на себя руки наложил. А сын его решил, что – из-за меня!
Я обхватил ее за плечи, заставил выпить. Вскоре она уснула на моем плече.
16
Зимою случилось лишь одно происшествие, по-настоящему выбившее Веру из колеи: покончил с собой главный капитан рыбфлота, всеобщий любимец и красавец, покровитель и друг Макса – Никонов. Вскоре выяснилось, что он не успел застрелиться – в тот момент, когда он поднес пистолет к виску, его хватил инсульт. Предсмертная записка попала в следственные органы, и тогда заговорили о системе воровства и махинаций, которые Никонов покрывал или даже прямо санкционировал. А он тем временем ходил под себя, узнавал только жену и мычал, как теленок. По счастью, это не протянулось и месяца: он умер. Тогда заговорили о том, что жена (врач) помогла ему уйти в мир иной, и когда Вере об этом сказали, она довольно зло ответила: «Если это так, то эта стерва заслуживает моего уважения. Безвыходные ситуации случаются чаще, чем мы даже вообразить себе можем».
Я же изо всех сил готовился к защите дипломной работы по "Эссе о драматической поэзии" Драйдена, и безгрудая Нина Александровна Пелевина написала своему приятелю в Питер с просьбой о помощи "подающему надежды студенту, а возможно, и коллеге".
В отъезд я собирался с тяжелым сердцем. И дело было не столько в расставании с Верой, сколько в проблемах, которые ее дочь-красавица со слезами приносила в материн дом все чаще. Катя, кстати, восприняла наш союз совершенно спокойно, даже безэмоционально, и я был польщен, когда она, собираясь в очередной раз рассказать "об этой сволочи", непременно звала меня. Когда же она явилась с тщательно заштукатуренным синяком под глазом, я молча стал одеваться и только усилиями женщин был остановлен на лестнице: "Ты набьешь Пашке морду – он все равно отыграется на Кате". В их семье происходило что-то смутное и мутное. Павел пил, несколько раз отцу пришлось выручать его из автоинспекции. Парень было пытался свалить все на Катю, не желавшую рожать, но та – я ей поверил сразу – сказала, хватанув коньяка у нас в кухне: "Не задумываясь родила бы, но боюсь – от него". Мне было жаль эту очень красивую и умную девушку, которая приходила в мою комнатку с решеткой на окне и, устроившись на коротком диванчике, тихо лежала, пока я вчитывался в Драйдена, слегка стервенея от комментариев советских авторов да и от самого Драйдена с его приверженностью «норме», которая была чем угодно, только не нормой в классическом смысле слова. Я запнулся на его проходном замечании ars est celare artem – "искусство – это скрытое искусство", и образ ложноклассического моралиста, поднявшего руку на Шекспира ради этой самой нормы, вдруг рассыпался в прах, в чем я совершенно искренне и признался профессору Пелевиной. Она наклонила безупречно уложенную прическу и протянула мне командировочное удостоверение в город Ленинград. Кате на прощание я сказал, что хотел бы видеть ее в нежно-зеленой короткой тунике и с душистым фетовским венком на голове и вообще порекомендовал задуматься о старой как мир сентенции: "Браки бывают полигамными и монотонными. И вообще – от кого у тебя персидские глаза? От Макса? Он подарил тебе лучшее, что у него было".
С Верой мы простились на перроне. Я поцеловал ее в ненакрашенные глаза и сказал, что Катя для меня слишком взрослая дочь – хотелось бы поменьше. Крошечную. Свою.
– О самом важном и страшном – походя! – оторопела Вера. – Сартори, ты серьезно?
– А ты подумай! – крикнул я с площадки уходящего поезда. – Лучше девочку!