Текст книги "Кёнигсберг"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
8
Всю вторую половину декабря мы с Конем по ночам разгружали пароходы в торговом порту, а днем сдавали зачеты, поэтому ходили слегка очумелые. Мы зарабатывали деньги, чтобы встретить Новый год в лучшем ресторане города, где когда-то возвращавшиеся из десятимесячных походов китобои прикуривали от сторублевок и пили шампанское, закусывая его обмокнутыми в сахар розами. После расформирования китобойных флотилий знаменитые гарпунеры подались кто куда, но в большинстве своем поспивались и оказались среди бичей, появлявшихся иногда у киоска Ссан Ссанны.
За несколько дней до праздника меня разыскала Катя с поручением от матушки:
– Вера Давыдовна хотела бы встретить Новый год с вами. Будем только мы с Павликом, мама и вы. То есть вы с другом, – безжалостно уточнила она. Он всегда носит золотое кольцо в ухе?
– Он родился с этим кольцом в зубах, вот и приходится носить его в ухе. Каждая его мысль стоит столько же, сколько кольцо.
– И столько же весит? – Она улыбнулась, показав красивые желтые зубки. – Значит, договорились.
Катя ушла, пританцовывая на высоких каблуках, а я закурил у окна в коридоре и сказал себе, что, если эта дрожь внутри не уляжется, к Новому году у меня случится приступ пляски Святого Витта…
В полдень тридцать первого, подремав после тяжелой ночи в порту (разгружали химудобрения в мешках), приняв душ и побывав в лучшей парикмахерской, надев лучшие костюмы-тройки и повязав свежие галстуки, два лучших в этом мире парня, то есть мы с Конем, отправились перекусить в лучший ресторан, поскольку до урочного часа – девяти вечера – нам просто нечем было заняться. В кармашек жилета я сунул часы-луковицу – настоящий Павел Буре чистого серебра, полученный моим дедом в 1915 году за отличную стрельбу из рук генерала Брусилова.
К обеду мы заказали водки и помянули моего непутевого брата Костяна, годовщина смерти которого приходилась на предновогодье.
– А я ведь плохо его знал, – сказал Гена, когда мы отобедали и заказали еще один графинчик. – Знал, что он тебе двоюродный, что малахольный, что стихи пишет, что незадачливый картежник, что вы росли вместе…
– На самом деле он вырос в библиотеке, – сказал я. – И первой его женщиной была библиотекарша, пожилая девушка в шерстяных носках и вязаных перчатках, из обрезков которых высовывались пальцы с обкусанными ногтями. Она жила в том же доме, где и библиотека, и единственным существом, о котором она заботилась, был огромный черный кот кавалерийской стати. Похоже, она его побаивалась. И чтобы избавить ее от этого страха, Костян как-то пришел к ней в гости с бутылкой красного крепленого и коробочкой пилюль для страдавшего какими-то там глистами котяры. Хозяйка держала кота, а Костян засовывал ему под хвост пилюлю с ниточкой… Да я правду говорю! Наконец он поджег ниточку – и ровно через четыре секунды (мы с ним рассчитывали время по хронометру) котяру разнесло на мелкие кусочки, которые безутешная хозяйка при помощи безутешного друга отскребали от стен до самого утра и так устали, что утром им ничего не оставалось, как соединиться, подобно другим миллионам мужчин и женщин, и это у них так здорово получилось, что через неделю библиотекарша надела белоснежный костюм, умопомрачительную шляпу кремового цвета с широкими полями, украшенными живыми вишенками, туфли на недосягаемых каблуках, купила билет и отбыла в неизвестном направлении – то есть в новую жизнь. А Костян поступил вскоре в университет…
Конь посмотрел на меня с подозрением.
– Ты приготовил эту историю к новогоднему столу у Урусовых?
Я приложил руку к груди и фальшивым голосом честно ответил:
– Нет. Клянусь сердцами всех моих подружек.
– Допустим, – сказал он. – Я не придаю этому никакого значения. Как говаривал старина Киплинг, женщина – это всего-навсего женщина, а сигара это все-таки дым. – Он выпустил дым колечками. – Сейчас мы пойдем гулять и купим у Ари эту чертову Джоконду за полтинник. Я просто сгораю от нетерпения сделать эту глупость. А?
– Я плачбу, – предложил я. – Или уже плбачу?
– Не надо, Борис. Не играй ударениями. Русский язык мягок, как пластилин, но коварен, как первый лед. Провалишься.
– В бездну. – Я рассмеялся. – Let it be!
И поднял бокал. За нас и за битлов…
– Ну что ж, – усмехнулся Конь, чокаясь со мной. – You gonna carry that weight!
9
Нет ничего тоскливее, чем слякотная, промозглая, тухлая зима в Калининграде. Но нет ничего прекраснее, светлее, головокружительнее, чем зимняя ночь в Кёнигсберге, да еще безветренная и со свежим снегом, вдруг повалившим с темных небес, когда мы с Конем – пальто нараспашку – вышли из ресторана. Подморозило. В вышине снежинки были неотличимы от звезд. Дышалось легко и свободно, и только сладостный страх, не затрагивавший сердце, но лишь слегка бередивший душу, напоминал о смертности человеческой. На улицах еще не улеглась предпраздничная беготня, но снег и тьма, свет множества фонарей и окон, звезд и автомобильных фар сделали свое дело: привычный кошмар нового города стремительно угасал, уступая место древнему, устоявшемуся, иллюзорному, но оттого еще более привлекательному и неожиданному и незнакомому чувству, которое забирало душу при виде этих островерхих черепичных крыш, узких улочек, вымощенных плоским булыжником, фахверковых домов, – мы вышли в широкий створ между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, и сквозь снежную мглу, колыхавшуюся тяжко и торжественно, как на похоронах, навстречу нам всплыл из поймы Преголи Кафедральный собор, убожество которого – руина и руина – тонуло в наступающей ночи, скрадывалось оптикой, размытой русским снегопадом. Мимо нас пронесся, глухо погромыхивая на стыках рельсов, узкий ярко освещенный трамвайчик, нырнувший к основанию моста и тотчас взбежавший на горб эстакады, – мы остановились под кроной тополя, странным образом не сбросившего свои жестяные листья, Конь извлек из нагрудного кармана две сигары «Белинда» и чиркнул шведской спичкой. Аромат кубинского табака смешался с арбузной свежестью снегопада и запахами дорогих мужских духов, накрывшими нас с головой, когда по тротуару мимо прошла державшаяся за руки парочка красивых педерастов со счастливыми, ослепительно белыми лицами, яркими блестящими губами и черными провалами глаз…
Я любил приходить сюда дождливыми осенними вечерами. Садился на лавочку и подолгу курил, глядя на Кафедральный собор и стоявшую на другом берегу ганзейскую Биржу, что встречала гостей Дома культуры моряков широким лестничным маршем и двумя львами, державшими в лапах рыцарские щиты, с которых по приказу властей были аккуратно сбиты гербы Ганзы и Кёнигсберга. Я не был историком и знал о семисотлетней предыстории Калининграда немногим больше, чем другие, да и если бы даже меня допустили в старые архивы, вряд ли я долго выдержал: меня мало интересовал реальный Кёнигсберг, где сходили с ума Гофман и Клейст, а во время русско-японской войны некий университетский доктор Шаудинн поразил мир открытием бледной спирохеты. Меня притягивал скорее образ утонувшего в вечности города королей, и в эти минуты жизнь моя представлялась мне путешествием в прошлое, в миф, и зыбкость существования между реальностью и этим иллюзорным прошлым вовсе не пугала, но вызывала озноб и даже что-то похожее на радость, на счастье самое безотчетное, а нередко и самое беспричинное из чувств, ощущений, состояний человеческих. Я это остро чувствовал, оказываясь вдруг в этом историческом зазоре, в этой экзистенциально напряженной метафизической неопределенности бытия, – воображение мое сливало образы чудес и чудовищ в некое целое, das Ganze, в мир превыше всякого ума, в котором я ощущал себя центром и средоточием необозримой и невообразимой сферы космоса. Я находился во власти двух равносильных инстинктов – инстинкта выживания и инстинкта поиска смысла, и ценность смыслу моей жизни, как казалось мне тогда, придавала именно зыбкость состояния мыслей и чувств путешественника в ирреальный Кёнигсберг, открывавшийся в створе между Домом профсоюзов и строившейся гостиницей, – утонувшие, исчезнувшие панельные пятиэтажки, черепичные крыши, оголенные кроны деревьев, блеск булыжных мостовых, звяканье и лязг корабельных цепей, доносившиеся сюда из порта, перезвон узких трамвайчиков, словно переламывающихся на горбатых мостах за Кафедральным собором, по ту сторону острова, где когда-то и зачинался город королей…
Жить этим было, конечно, нельзя, но и прожить без этого – невозможно.
– Перед смертью мой отец попросил книгу, – вдруг сказал я. – Он лежал в своей комнате и замерзал под двумя пуховыми одеялами, но никто не думал, что на следующий день он умрет. Я принес ему первую же попавшуюся под руку книгу – я забыл ее название и историю ее появления в нашей библиотеке. Он раскрыл ее на середине, и в этот миг на страницу села бабочка. Яркая, с красно-коричневыми и светло-карминными разводами на крылышках. Я склонился над отцом, чтобы прогнать бабочку, но он вдруг резко захлопнул книгу. Она и до сих пор хранится у нас дома, перевязанная красной шерстяной ниткой, но я боюсь открывать ее, мне страшно, Гена. Увидеть раздавленную иссохшую бабочку, безобразным пятном расплывшуюся на страницах, – ей-богу, пока мне это не под силу. Но прежде чем отец захлопнул книгу, я успел выхватить взглядом первую строчку какого-то стихотворения и дату его создания. Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Дата же – 1986 год. Я даже не удивился…
– Кто знает, что будет с нами через десять лет, – уклончиво проговорил Конь. – Книга из будущего? Почему бы и нет. Может быть, она уже написана, просто мы об этом не знаем, да ведь и ты узнал о ней лишь благодаря смерти. Ты же сам говорил не раз и, прости меня, даже не два: единственное будущее, которым мы владеем, – это наше прошлое.
– Поэтому я так странно и замедленно вспоминаю все, что случилось в моей жизни. – Я пыхнул сигарой, приходя в себя. – Задом наперед, кувырком, из ниоткуда в никуда… Давай не пойдем к Ари. – Я взглянул на часы. Пройдемся по Кёнигсбергу, празднующему кислород и время, и вовремя явимся в гости…
Конь протянул мне монету – 50 копеек.
– Отдашь Ари или сохранишь на память о красоте. – Он сунул сигару в нагрудный карман. – Теперь я понимаю, почему ты не рассказываешь о смерти родителей и брата: все это случилось недавно. Тебе не хочется вспоминать…
– Я вспоминаю каждый день. Но пока не могу рассказать об этом. Нет у меня новых слов для новой истории. Итак, в стихию вольную? На угол Каштановой?
– Трезвые и голодные, – уточнил Конь, хищно улыбаясь. – Вблизи ты похож на ее второго мужа… Кого она мне напоминает? Какую-то актрису…
– За что ты ее не любишь, Коняга?
– Некоторые любят погорячее, – уклонился он от прямого ответа. – Я помню, на что ради нее пошел Сорока, и мне становится не по себе. Кстати, наша несчастная героиня подарила дочери автомобиль «Волга». Это сделала она, а не ее гэбэшный свекор, как все думают. Бедная женщина…
– Зависть, мой друг, сиречь Invidia, числится среди семи смертных грехов, – наставительно проговорил я. – Возлюби нижнего своего.
Проверив, застегнуты ли у нас ширинки, мы двинулись извилистым маршрутом – прямиком в гости.
10
К дому мы подошли за три минуты до назначенного времени и столкнулись с Катей, поджидавшей нас у закрытой палатки Ссан Ссанны в обществе рослого молодого человека с лицом добермана и собачьими же умными глазами, представившегося Павлом, ее мужем. Катя весело сообщила, что в доме выключили свет, но они с мамой все успели приготовить, и как это чудесно, что мы догадались насчет живых цветов – мама так любит живые цветы, особенно чайные розы, и это замечательно…
– Гиацинты, – сказал я. – Чтобы вырастить хорошие гиацинты с насыщенным запахом, луковицы перед посадкой выдерживают в формалине. Или в нафталине? Забыл.
– Только не говорите этого маме, ладно? – попросила Катя. – При слове «формалин» она вспоминает о морге. Да пойдемте же!
Вера Давыдовна встретила нас с ярко горевшей керосиновой лампой в руке. Лицо ее то и дело пропадало в тени, и тогда она напоминала женщин с картин Латура, которого я только недавно открыл для себя. На ней было облегающее серое платье тончайшей шерсти с серебряной вышивкой – тонкой строчкой – вокруг неглубокого выреза. При свете свечей и керосиновой лампы глаза у всех мерцали ртутным блеском.
Вера Давыдовна устроила лампу посреди накрытого стола, при виде которого мы с Конем многозначительно переглянулись. Впрочем, Вера Давыдовна тотчас объяснила, что этих дорогих напитков у нее скопилось немало: друзья Макса навещали их часто, ему было нельзя, а ей довольно бокала вина – вот и образовались запасы.
После ужина мы приступили к дегустации напитков. Конь сосредоточился на французском коньяке, я же предпочел шотландский напиток. Женщины убрали со стола, и мы расселись в кресла перед столиком у хладного телевизора, рядом с которым – Вера Давыдовна: она ждала какого-то важного звонка, судя по тому, как была напряжена. Мужчинам и Кате было разрешено закурить, Вера Давыдовна, как я и предполагал, поинтересовалась происхождением странной моей фамилии. Я рассказал о своем предке Грегорио Сартори, который был учеником великого Вобана, в одной из книг благодарившего "благородного сына Милана" за помощь и сочувствие: после королевской опалы за книгу "Королевская десятина" незадачливый гений и публицист дорожил немногими оставшимися друзьями. Впрочем, благородный Сартори вскоре перешел на службу к курфюрсту Восточной Пруссии, где и встретился с Петром Великим, которому впоследствии служил вместе с сыновьями-близнецами и отличился при взятии Нотебурга, а также под Полтавой. За преданность и доблесть Сартори были пожалованы земли в Виленской губернии. Один из вконец обрусевших Григорьевых-Сартори служил при Екатерине Великой дипломатом и в Париже встречался с маркизом де Садом…
К слову о де Саде. Вера Давыдовна рассказала о свекрови, у которой выросла Катя, – известной актрисе Ядвиге Цикутовне – шутка – Урусовой, которая и в старости не снимала дома туфли на высоченных каблуках, курила сигариллы и читала непристойные романы Генри Миллера и маркиза де Сада в подлиннике.
Кстати о непристойностях. Я поведал историю о черной меланхолии, охватившей меня однажды во время дежурства по общежитию. Все обязанности дежурного сводились к проверке документов у незнакомцев, норовивших проникнуть в гарем, где их, впрочем, с нетерпением ожидали хищные девственницы. И еще – я отвечал на телефонные звонки. Меланхолия посетила меня за полночь, когда усатая могучая старуха по прозвищу Державин уснула в кресле, загородив своей тушей входную дверь. Шел дождь. По водосточным трубам карабкались – мне хорошо было слышно – отчаянные гости девственниц, и я взялся за телефон. Тупо набирал случайные номера и после обмена приветствиями произносил одну и ту же фразу: "Вчера я забыл у вас свое счастье. Не закатилось ли оно за диван в гостиной?" Каждый третий обещал немедленно приступить к поискам счастья, если я подожду у телефона, – я ждал полминуты и клал трубку на рычаг: мало ли что подразумевают люди под счастьем. Гораздо понятнее – "закатилось под диван". Эта плоскостопая шутка затянулась и уже надоела мне до чертиков, как вдруг, набрав очередную случайную комбинацию цифр, я услышал в трубке: "Ленин слушает". Я опешил. "Левин? – попытался уточнить я. – Яков Ароныч? Или Моисей Иваныч?" "Ленин, – уточнил нетрезвый голос. – Который памятник. А меня зовут Василием Никитичем". Слава Богу, человеку, выпивавшему на пару с бутылкой, хотелось излить душу. Выяснилось, что в цоколе памятника Ленину на центральной площади была устроена комната с туалетом и телефоном, включавшимся лишь перед 7 ноября и 1 мая, когда на трибунах собиралось высокое начальство, надзиравшее за прохождением праздничных демонстраций и военных парадов. "Когда им надоедает стоять на трибуне, да еще если в холод, – расписывал мой собеседник, – они спускаются сюда, якобы по нужде, а на самом деле – тяпнуть коньячку или водочки: здесь накрывают на этот случай маленький столик с закусками. А я дежурю по связи и на звонки должен отвечать паролем «связь». Надоело. Замерз". Я мог лишь посочувствовать бедному памятнику…
Муж Кати вдруг спокойно сдал своего батюшку-гэбэшника, любимым выраженьицем которого было: "При слове «коммунизм» моя рука тянется к кобуре". "Ничего удивительного, – добавил Павел, прихлебывая виски. – Мы живем в эпоху тотального анекдотизма. Надо же народу хоть чем-то защищаться от промывки мозгов, вот он и защищается анекдотами. Долго это не может продолжаться. Если даже ничего экстраординарного не случится, к власти все равно вскоре придут циники и лицемеры вроде нас, и тогда многое изменится. – Он поднял указательный палец. – Никого не хочу обидеть. Циники и лицемеры – лишь термины, а не оценки за поведение. Кому не нравится, тот может заменить циников на киников. Или на эпикурейцев и стоиков". Мы с Конем переглянулись: парень нам понравился. И он это почувствовал, потому что предложил наполнить стаканы и перейти на «ты».
– А вам нравится маркиз де Сад, Борис? – вдруг спросила Вера Давыдовна, наклоняясь ко мне – блестящие глаза, запах маслянистых духов, тепло полного красивого тела… – У меня есть, но только по-французски.
– Я кое-что читал, – сказал я. – Непристойности – на них наплевать. Важнее то, что маркиз вздернул себя на дыбу, испытывая терпение Бога, точнее, пародируя подвиг Иисуса. И потом, в конце концов – у французов ведь не было Достоевского. А только с ним и полезно сравнивать творчество маркиза: тогда многое у де Сада становится ясным и понятным.
– Французы, слава Богу, не так увлечены идеями, как русские, – подала голос Катя. – Мы жили – да и живем – в словах, как будто они и есть наш дом. Французам довольно Декарта и Паскаля.
– Может быть, мы и впрямь страдаем чрезмерным увлечением идеями, заметил понравившийся нам Павел, – но в этом не было бы ничего дурного, будь у нас идеал. Помимо того, который навязан именем Памятника.
Вера Давыдовна рассмеялась, не сводя с меня взгляда.
За полночь мы вышли прогуляться.
Конь, извинившись, попрощался: его ждала Сикильдявка. Набравшегося Павла и Катю – "Хватит, довольно, пора баиньки, у меня и без того ножки бантиком!" – мы посадили в такси – и остались вдвоем.
Откуда-то из чернозвездных небесных глубин падал редкий снег. Ярко светили уличные фонари. Я взял Веру Давыдовну за руку – она была в детских варежках – и повел куда глаза глядят.
– Каким чудом вы попали в погранвойска, Борис? – спросила она. – Ведь вы пловец, да еще какой. Мне Катя говорила…
– Да. Но как всякий нормальный человек, я предпочитаю dry death сухую смерть, как выразился Просперо в «Буре». И потом выяснилось, что я не ошибся: я служил в Уссурийской тайге и впервые увидел, как тигр выходит из тени в полосу света – именно в этот миг у него вспыхивают глаза, и ничего красивее я не видел в жизни. Я вдруг понял, хотя это и покажется смешным, понял физиологически, почему Блейк сравнил подлинного Христа с тигром… Он и есть тигр для всех, кто верит в существование Копенгагена больше, чем в существование Бога. Побывав там, я, кажется, начал догадываться, почему мой прадед – у нас в семье его называли Другой Прадед или Другой Сартори искал страну счастья в тех краях… Бабушка говорит, что я выдался в него, в этого прадеда-бродягу.
– Бродягу?
Я рассказал ей о своих путешествиях в чужой и чуждый мне Кёнигсберг, признавшись, что ни там, ни здесь, невзирая на сохранившиеся признаки обломки – древнего города королей, я не чувствую себя собой. Может быть, потому, что я не уверен в возможности чуда на пути в Дамаск, а Кёнигсберг и был для меня неведомым градом Дамаском. Только я не был Савлом…
– Кёнигсберг – это мечта?
– Нет. Это скорее авантюра для травоядных, не желающих ничего знать о бездне, которая может разверзнуться в любой миг в любом месте. Я имею в виду ту бездну, которая скрыта в каждом человеке.
– Бр-р! – Вера Давыдовна взяла меня под руку. – Расскажите мне лучше о своем прадеде.
Я рассказал об Адаме Григорьеве-Сартори.
Он родился в краю, где земля была пропитана невинной кровью не меньше, чем потом и дерьмом, а страдания людей были намного старше их, но, в отличие от людей, никогда не умирали, где люди впадали в мрою – сон, длившийся иногда до самой их кончины, и болели колтуном, при котором волосы на голове превращались в войлок, но срезать его было опасно для жизни, а носить всю жизнь на голове – мучительно.
В его семье восемь мужчин были повешены или расстреляны за участие в Польском восстании. Война, грабежи, пожары и повальная гибель людей запустошили край, где после восстания каждому дворянину пришлось вновь доказывать свое право на дворянство, и многие не могли этого сделать, поскольку документы их превратились в пепел. Поэтому сотни шляхетских сыновей лишились права на наследственное дворянство и подались кто куда кто в города на чиновничьи должности, кто – крестьянствовать, гнать самогон из гнилой пшеницы, настаивать его на еловых шишках и вспоминать о будущем, отнятом у них навсегда.
Он появился на свет горбатым и с костями мягче воска, поэтому до года ему позволяли только лежать, а через двенадцать месяцев после рождения мальчика обрядили в костюм из деревянных брусьев, накладок и шипов, скрепленных коваными железными скобами, зажав его тело в тиски в двадцати четырех местах. Передвигаться он мог только при помощи специальных коленчатых костылей, а спал на двадцати четырех разновысоких кольях, сунув голову в широкую кожаную петлю, к которой была прикреплена веревка с противовесом – камнем, весившим ровно столько же, сколько и болезнь, – сто двадцать восемь килограммов. Его мучили головные боли и кошмары, и чтобы избавить сына от мучений, мать клала на его лоб перед сном маленькую жабу с бело-розовым животом, которая к утру превращалась в тысячелепестковую розу, обещавшую исцеление от страданий физических и душевных, но источавшую запах соблазна и греха.
В день его рождения на вязах и дубах, плотным кольцом окружавших их дом, поселились черные вороны. Они не покидали деревья ни зимой, ни летом, и мальчик вырос под их немолчный грай и диковатое мурлыканье их брачных песен. Ворон не пугали ни ружья, ни палки – место погибших тотчас занимали новые птицы, – а срубить деревья люди не рисковали: дубы еще не достигли возраста, когда их было принято спиливать и топить в семейных озерах, где они вымаривались иногда до ста лет, с каждым годом становясь все тверже и дороже.
В шестнадцать лет мать помогла сыну добраться до церкви, где уже собрались, помимо священника и пономаря, все окрестные костоправы, знахари, травники и простые колдуны. Под непрестанный колокольный звон мальчик читал вслед за священником молитву за молитвой, тогда как знахари и колдуны освобождали его от тисков и оков, а когда он, беззащитный и почти голый, в страхе попытался лечь на пол, священник грозно возгласил: "Встань и иди!" И он встал и пошел. Только тогда мать отважилась крестить сына и дать ему имя – Адам.
Впрочем, еще два или три года ему предстояло ходить с колодками на ногах, ярмом на шее и в тисках, сдавливавших грудь и спину, спать на голых досках и засыпать с жабой на лбу.
Священник принес ему две книги – Новый Завет и Послания Апостолов, научил его грамоте и уходу за зубами. И уже через три месяца юноша заявил, что ему тесно в родной деревне, тесно в навязанной ему жизни, где мужчины при встрече с ним отступали на обочину, а девушки прятались от его взгляда за деревьями, крестились наоборот и плевали через оба плеча. Поэтому однажды утром он собрался и ушел из деревни, шатко ступая на костылях, по-прежнему в колодках, ярме и тисках, – случилось это рано утром, и только мать проводила его за околицу. На прощание они поменялись нательными крестами, чтобы не забывать о любви, которая ничем не отличалась от нестерпимой и нескончаемой мучительной боли.
Он двинулся в сторону Москвы, и во всех деревнях, где он останавливался, женщины кормили его из сострадания, но не пускали на ночлег в свои дома. Он каждый день тридцать три раза расчесывал волосы, боясь колтуна, однако после того, как он пересек Волгу, льняные его волосы выпали, за одну ночь сменившись каштановыми, а водянисто-голубые глаза приобрели глубокий зеленый оттенок. Перевалив через Уральский хребет, он освободился от деревянных тисков, сдавливавших грудь, и выбросил костыли теперь он мог обходиться простой клюкой. Он пил из самого глубокого в мире озера Байкал хрустевшую между зубами священную воду, вскипавшую в сердце обновленной кровью, после чего без опаски освободился от ярма, угнетавшего шею. Зима застала его на Алтае, где он остановился в деревне, жители которой пропускали девятерых странников, а десятого убивали, не спросив даже имени. Когда-то их предки, следуя древнему обычаю, точно так же зарубили топорами Иисуса Христа, оказавшегося десятым, и с тех пор жители деревни были твердо уверены в том, что новым десятым может быть только дьявол. Они отвели Адама в пещеру, где были брошены останки Иисуса, и путник провел ночь среди гниющих отбросов жертвенных животных и десятых, но лишь навсегда избавился от терзавших его сызмальства головных болей.
Он пил из сибирских рек, преодолевал клокочущие нефтью и газом бескрайние болота, видел, как тучи комаров за полчаса обгладывали до белых костей бегущего оленя, и огромные муравейники, в которые бросали приговоренных к смерти. Он зарабатывал на хлеб, помогая лесорубам и сплавщикам леса, которые трудились без перерывов и устали, посмеиваясь в смоляные бороды: "Лучше семь раз покрыться потом, чем один раз – инеем".
Наконец, уже свободный от колодок и клюки, он вышел к океану и положил руку на всплывшее из восточных пучин солнце.
Жители его родной деревни подняли на смех темноволосого бродягу с бирюзовыми глазами, утверждавшего, что он и есть Адам Григорьев-Сартори, и только мать сразу признала сына – по скрещенным пальцам на ногах и глазам, которые она во сне выиграла в карты у русалки. Они продали дуб, заложенный в их семейное озеро за восемьдесят лет до рождения мальчика, и на эти деньги поставили новый дом и сыграли свадьбу Адама с самой красивой в округе девушкой. На свадьбе молодые танцевали на лугу, усыпанном сырыми перепелиными яйцами, и не раздавили ни одного яйца. Жена принесла двойню мальчика и девочку. Мальчик умер, а при вскрытии из его сердца извлекли золотой ключик, и Адам понял, что семейная жизнь и покой не суждены ему Богом. Положив ключ от Врат Счастья в карман, он ушел на восток, чтобы больше никогда не возвращаться домой. Он обрел дар отличать дьявола от простого смертного. Говорили, что скиталец встретил однажды Агасфера – им было о чем потолковать, – и с той поры они путешествуют вдвоем, тайно свидетельствуя о скором втором пришествии Спасителя на Русь. Иногда им попадаются ворота, к которым подходит золотой ключик, но всякий раз за воротами открываются новые дороги, пустоши, перелески и речные дали зеленой страны…
– Вот эти следы, – я махнул рукой в сторону цепочки следов под уличным фонарем, – могут принадлежать Адаму или Агасферу.
– Они ищут Бога? – тихо спросила Вера Давыдовна.
– Не знаю. Бабушка говорит, что я удался в прадеда. Именно в этого – в Другого Прадеда. Но мои путешествия в Кёнигсберг – лишь попытка обжить чужую раковину, как это делает осьминог. Настоящий Кёнигсберг – не страна счастья, не мечта, – это город королей, которого больше никогда не будет. Только и всего. Я не могу там поселиться, да и никто не сможет. Потому что давным-давно иссякли источники той жизни, и язык ее невнятен ни мне, ни даже тем, кто родился здесь и еще жив. А нового языка у нас пока нет…
Мы вернулись к ее дому, и Вера Давыдовна, откинув пушистый капюшон, потащила меня за руку к себе: "Время пить кофе и чистить зубы!"
На площадке у ее двери я опомнился и схватил ее руку обеими своими. Странно улыбаясь, она молча смотрела на меня.
– Пора, – сказал я, отчаянно проклиная себя и всех Григорьевых-Сартори с их тиграми и золотыми ключами и не выпуская ее рук из своих.
– Ну хорошо, – севшим голосом вдруг проговорила она. – Если ты не осмеливаешься поцеловать мне руку, обойдемся поцелуем в губы.