Текст книги "Кёнигсберг"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Юрий Буйда
Кёнигсберг
Am fernen Horizonte
Erscheint, wie ein Nebelbild,
Die Stadt mit ihren Tьrmen
In Abenddдmmrung gehьllt.
Heine.
{На дальнем горизонте,
Как сумеречный обман,
Закатный город и башни
Плывут в вечерний туман.
Гейне. (Перевод А. Блока.)}
1
Каждую субботу Вера Давыдовна Урусова доставала из крошечного кошелька строго определенную сумму и выдавала своему мужу Максу, который уже был одет по всей форме – в кителе с золотыми шевронами на рукавах и фуражке офицера торгового флота, которую он долго и тщательно выравнивал на аккуратно вылепленной седой голове. Поцеловав мужа в щеку, холодно пахнущую недешевым одеколоном, она запирала за ним дверь и, выждав минут пять-десять, отправлялась на балкон, в укрытие, сооруженное из старых зонтиков и ветхой брезентовой куртки. Отсюда ей было хорошо видно, как Макс, быстро шаркая начищенными старыми башмаками и то и дело проверяя, правильно ли сидит фуражка, присоединялся к мужчинам, пившим пиво у известного всей округе киоска на углу улицы Каштановая Аллея. Вера Давыдовна боялась, что Макс попадет под трамвай, пролетавший всего-то в пяти-семи шагах от киоска с узким окошком, в котором смутно белела фартуком продавщица по прозвищу Ссан Ссанна (ее звали Оксаной Александровной, но к вечеру, после десятка кружек пива, да еще с водкой, язык слушался ее плохо, да и отвечала она подчас глухим голосом из угла, где стояло эмалированное ведро с сиденьем от унитаза, колокольно звеневшее и ухавшее в ответ на ее усилия) и было понаставлено множество деревянных одноногих столиков с крышами-зонтиками из покоробленного дерева. Макс, придерживая одной рукой фуражку, с кружкой бродил между столиками, пока не находил пристанища либо в компании бичей – списанных на берег за провинности моряков, – либо в обществе студентов из ближайших общежитий.
Бичи шумели и пили пиво с «мальком», разливая водку в кружки, и на спор выжимали из опорожненной бутылки последние капли. Чемпионом был огромный молчаливый парень по прозвищу Неуловимый Джо с вытатуированным на лбу пауком: он выжимал из пустой бутылки ровно тридцать три капли.
Неуловимый Джо, Музон, Старина Питер в бескозырке без ленточек, которую он носил даже зимой, да неразлучная пара, Дима и Сима, – вот, пожалуй, и весь постоянный контингент, зимой и летом норовивший выпить на халяву, но лучше с водкой. С другой стороны улицы, напротив угловой парикмахерской, зимой и летом за ними молча наблюдал тощий, как собственная тень, Андрей Сорока, тоже бич, но при деле: он работал кочегаром в студобщежитии, а когда отопительный сезон заканчивался – куда-то исчезал. Все знали, что когда-то он ходил на одном судне с Максом, но это и все, что о нем знали. Их большой морозильный траулер затонул у шведских берегов во время шторма, и многим были памятны грандиозные похороны, ползущие один за другим катафалки и тупо-напряженные лица милиционеров, которые по приказу начальства делали вид, что ничего экстраординарного не происходит: хоронят сразу девяносто моряков во главе с капитаном, погибших из-за дурости наших властей, запретивших терпящим бедствие принимать помощь от капиталистов. Андрей выжил в ледяной воде, но после скандала с начальством был списан на берег и быстро оказался на дне, без семьи и жилья (с осени до весны он и жил в кочегарке).
Макс был штурманом на том траулере. И он был единственным, кто приходил сюда каждую субботу в семь вечера. Пятьдесят две субботы в год. Ни одной пропущенной. Выпив пива или водки, он нюхал баранку – вечную закусь, пришитую к изнанке лацкана, – и начинал что-то рассказывать на своем тарабарском наречии безумца, которого никто не слушал, потому что разобрать в его булькающей речи отдельные слова стоило немалого труда, а кто ж из бичей или случайных любителей пивка станет трудиться, чтобы понять сумасшедшего. Завсегдатаи, впрочем, знали, что Максу нельзя перечить и вообще беспокоить, чтобы не вызвать у него припадок ярости со слезами, переходящий в эпилептический. Поэтому ему отвечали подчеркнуто дружелюбно и соглашались со всем, что он говорил. Постепенно Макс успокаивался, сникал, и тогда Вера Давыдовна покидала свой наблюдательный пункт на балконе и уводила его домой. Иногда она кивком здоровалась с Андреем Сорокой, который, едва завидев ее, непременно вставал, чего он не делал даже тогда, когда Ссанна, после закрытия киоска, просила его об одолжении: он просто движением подбородка разрешал женщине спуститься в кочегарку, откуда она выбиралась через полчаса-час, раскрасневшаяся и взмыленная, но довольная.
Вера Давыдовна брала мужа под руку, и он послушно выпрямлялся и следовал за нею, всякий раз, однако, бросая публике одну и ту же фразу:
– A moveable feast. И пусть не кончается.
Странно, но английскую часть фразы – о празднике, который никогда не кончается, – он выговаривал довольно внятно, тогда как русскую мы разобрали только с третьего или четвертого раза.
Тогда-то нас и позвал Андрей Сорока.
Прихватив недопитое пиво, мы присоединились к кочегару.
– Не обижайте его, ребята, – сказал он невыразительным голосом человека, отвыкшего от общения с людьми. – Он Божье дитя.
– Ты веришь в Бога, Андрей? – спросил Гена Конь, осторожно пристраивая свой стодвадцатикилограммовый круп рядом с кочегаром. – Или так, к слову пришлось?
– Не верю. Просто я люблю Его. Хотя и не знаю ни одной молитвы. Наверное, потому и люблю, что не знаю о Нем ничего. – Он с хрипом вздохнул. – Да и не осталось у меня никого, кроме Бога и Макса.
– А Вера Давыдовна? – спросил я. – Святая? Говорят, она больше десяти лет ухаживает за ним и за все эти годы никому никогда не жаловалась на жизнь. Она похожа на ожившую статую… я хочу сказать, в лучшем смысле…
– Не святая, – сказал Андрей без выражения. – Жена. И просто Господь Бог для него. В женском обличье, конечно. Никто ведь не знает точно, какого Он пола. А Макс… Он же офицер. Мужчина. Чего тут слезы с соплями жевать? Мужчины уходят в море и иногда не возвращаются. Вы же не видели океана в шторм. И жены моряков не видели. И как смывает человека за борт в ледяную воду, в которой самый здоровый здоровяк погибает через три-четыре минуты. Ну – через десять. От переохлаждения.
– Похоже, вы любите еще и Хемингуэя, – предположил я.
– А, вы про это… A moveable feast. Когда-то мы играли в его игру, это правда. Для многих она кончилась плохо. Как и для самого Хемингуэя. Я не брал его в руки давно. А когда снова взял, уже после того случая у шведского берега, меня чуть не стошнило. Видели мемориал на городском кладбище? Девяносто стел с портретами и именами. Родственники погибших каждый год – и вот уже который год – разбивают молотком портреты капитана и старпома. Третьим мог бы стать Макс. Ему здорово повезло: его портрет не разбивают молотком. О каком празднике можно говорить? – Он скривился. Дайте закурить, что ли. А фуражку Макс сберег. Я свою выбросил. В топку бросил. Сгорела, как бабочка. Да у меня в топке даже дерьмо сгорает, как бабочка. Вдова капитана и старпома каждый год восстанавливают портреты погибших мужей, а другие приходят и разбивают их молотками. До сих пор. Я был офицером. Если бы погиб, мой портрет тоже разбивали бы… У нас под килем не было даже трех футов. Я не хочу быть похороненным на этом кладбище.
– Умирать вообще невесело, – утешил его Конь.
– Мы живы, пока бессмертны, – сказал я, глядя себе под ноги – от смущения. – Так говорил мой покойный отец.
– Странно, – задумчиво пробормотал Сорока.
– Что? – спросил Конь.
– А когда подумаешь, все ясно, – сказал кочегар.
Мы поделились с ним табаком и попрощались.
Сухопарый Андрей Сорока, бывший стармех большого морозильного рыболовного траулера, и Гена Конь, который при своих двух метрах двадцати был центровым сборной Белоруссии по баскетболу, любили музыку и ножи. Гена даже подарил Андрею свой нож, выкованный из рессорной стали и украшенный наборной ручкой с медной звездой на торце. Это была память о службе в военно-морских силах. Нож был так велик и страшен, что Гена хранил его в коробке из-под большой готовальни, рядом с боевым орденом, полученным неизвестно за что. По праздникам Гена надевал его под рубашку, "чтоб народ не пугать и не смешить". Единственное, что я знал о его флотском прошлом, так это факт службы в отряде адмирала Захарова и краткосрочном пребывании где-то "южнее Кипра" (спустя двадцать пять лет стало известно, что адмирал командовал созданными им же флотскими отрядами водолазов-диверсантов, но в своих интервью ни разу не упомянул о каких-либо боевых операциях).
Впрочем, музыку они любили больше.
Тихими вечерами Андрей выносил из кочегарки аккордеон, и они по очереди играли с Конем, а бичи пели про берег турецкий, про жену французского посла и про Запад, где не пот – а запах, и прочие глупости. Макс подпевал без слов. И пока звучал аккордеон, бичи были другими людьми. Они не становились лучше, и никакого просветления на их лицах и в душах не случалось, – просто они становились людьми, чья жизнь не сводилась к погоне за длинным морским рублем, но и видевшими другой мир, наблюдавшими океанские закаты, эти вселенские пожарища вполнеба, когда человек, вцепившийся руками в поручень суденышка, переживал – не мог не переживать божественное и даже, может быть, болезненное чувство высокой любви, отчаяния и одиночества, но главное – любви, позволявшей и самому распоследнему негодяю хоть на несколько мгновений – чаще против его воли возвыситься до полного, без остатка, растворения в Творце, творчестве и творении…
2
Во время шторма в Датских Проливах, закончившегося трагедией для девяноста членов экипажа и оверкилем – для траулера, двадцатидевятилетний красавец штурман Макс Урусов получил страшный удар сзади и сбоку по голове концом оборвавшегося троса. Он выжил, но стал почти беспомощным безумцем, лишившимся дара связной речи и поначалу не узнававшим ни жену, ни дочь. Врачи сказали Вере Давыдовне, что Макс безнадежен, и предложили помочь определить его в дом инвалидов. Она отказалась, улыбнувшись при этом так, что у главврача чуть не отнялись ноги. «Как это у нее получается? удивлялся он потом. – Я вообще не понял, что случилось. Понял только, что что-то случилось». Когда Вера Давыдовна поднимала ресницы и взглядывала человеку в лицо, казалось, будто в ярко освещенном зале наконец-то включили свет. Который светит где хочет.
Красавицей была и их дочь Катя. К тому времени, когда я впервые увидел Макса, ей исполнилось девятнадцать. Она училась на втором курсе русского отделения, а я – на четвертом английского, и разница в возрасте между нами была – если учесть, что я отслужил в армии, – всего-то шесть лет. За нею ухаживали парни не чета мне. Но иногда я ловил ее взгляд, глубокий и какой-то темный, как у красавиц утопленниц из ночных кошмаров моего детства, превращавшихся в моих сновидениях в прекрасных змей. В детстве я боялся утопленниц, красавиц и змей.
В университете было много разговоров о замужестве Кати: ее мужем стал какой-то парень из комсомольских работников, сын высокого гэбэшного начальника, подарившего молодым на свадьбу новенькую «Волгу». А вскоре молодые въехали в собственную квартиру – благодаря тому же влиятельному папе, как все понимали.
Когда Вера Давыдовна привезла мужа-инвалида домой и все поняли, что ради него ей придется оставить работу и отказаться от многого из того, что принято называть радостями жизни, Катя, тогда еще подросток, с изумлением спросила: "Ма, зачем он тебе? Конечно, он мой папа, но ты же видишь…" Вера Давыдовна повернула шею – одно это движение сводило с ума мужчин – и сказала: "Некоторых вопросов не существует. И не потому, что их неприлично задавать. А просто не существует, потому что их нет в жизни. Во всяком случае, в моей".
Они жили в особняке, который пришлось обменять на трехкомнатную квартиру, чтобы облегчить жизнь больному. Вдобавок особняк требовал ухода, на что Макс был уже не способен, а тратиться на рабочих Вера Давыдовна уже не могла себе позволить: от былых штурманских заработков почти ничего не осталось. Максу платили пенсию. Машину и дачу тоже пришлось продать. Вера Давыдовна ушла из Главного аптекоуправления, где занимала какой-то высокий пост по фармакологической линии, и стала брать работу на дом. Она зарабатывала перепечаткой на машинке студенческих дипломов, чужих диссертаций и рукописей местных писателей.
Поначалу друзья навещали их каждую неделю, но не прошло и года, как Урусовы остались одни. Вера Давыдовна твердо отказала всем мужчинам, которые предлагали ей руку и сердце или хотя бы "хотя бы", после чего телефон в их квартире перешел почти в полное распоряжение дочери. Остался только круг друзей – человек пять-шесть, которые изредка навещали Урусовых не только ради Веры Давыдовны.
Раз в два-три месяца они приходили в свой бывший особняк, во дворе которого, с разрешения новых хозяев, фотографировались, чтобы на несколько месяцев успокоить Макса, любившего этот дом, любившего его корабельные запахи, любившего ухаживать за ним – тем более, что топором, рубанком и молотком он владел мастерски. А в новой квартире он чувствовал себя чужим и долго, очень долго привыкал к новым звукам, масштабам и виду из окна на вымощенную булыжником кривую улочку и особняки напротив, чьи островерхие черепичные крыши тонули в зелени и золоте деревьев с ранней весны до поздней осени.
Она стала сиделкой и медсестрой при муже. Уколы, таблетки, капли…
Вечерами, если Макс чувствовал себя сносно, они гуляли под руку по булыжным улочкам, вдоль которых тянулись невыразительные трех-четырехэтажные дома старой казарменной архитектуры, выкрашенные в желтый цвет, или в районе неподалеку, где теснились одинаковые уютные особняки – осколки города королей. Иногда они забирались аж к самому порту, и Макс, не обращая внимания на жену, которую беспокоили эти пустыри вокруг, кое-как застроенные местами кособокими гаражами и сараями, вслушивался в звуки, доносившиеся из темноты вместе с запахом рыбы, мазута и моря. Он начинал взволнованно дышать, раздувая ноздри, и Вера Давыдовна поспешно уводила его домой – подальше от приглушенного грохота и звона портовых кранов, пароходных гудков и лязганья судового железа, от запахов морской гнили – прошлой и безвозвратно утраченной жизни бывшего штурмана Макса Урусова.
Иногда они выезжали к морю. Она помогала Максу устроиться поудобнее где-нибудь среди камней, песка и сухих водорослей, и муж почти сразу впадал в оцепенение и засыпал, дыша глубоко, ровно и бестревожно. Летом Вера Давыдовна снимала туфли и, придерживая юбку рукой, бродила вдоль кромки прибоя, то и дело оглядываясь на Макса и игнорируя восхищенные мужские взгляды и пьяненькие приставания. Перед отъездом домой Макс ловко сворачивал из газеты кораблик, и Вера Давыдовна ставила его на волну. В древности так поступали китайские моряки, жертвовавшие буре бумажные кораблики, чтобы она набросилась на них и не тронула настоящие. Зимой они кормили лебедей хлебом. Грязные большие птицы выходили из прибоя на берег, покрытый пятнами снега, и жадно хватали еду, вызывая у Макса смех. Домой они возвращались раскрасневшимися, а ночью муж спал спокойно и не будил ее стонами и тихим своим беспричинным плачем.
3
Их странный и печальный moveable feast продолжался годами без особых тревог, да и случай, немного изменивший их жизнь, тревожным назвать Вера Давыдовна не решилась бы. Хотя поначалу разволновалась и даже заплакала, когда вдруг среди ночи Макс встал, подошел к окну и отчетливо заговорил по-английски. Через несколько мгновений она поняла, что это были стихи, но что это были за стихи, почему Макс вдруг их вспомнил, а главное – почему так чисто заговорил, – вот этого ни она, ни врачи так и не поняли.
Когда все повторилось, а потом стало повторяться регулярно и днем, она попыталась понять чужую речь. У них был старенький магнитофон, и Вера Давыдовна записала стихотворение в исполнении мужа на пленку.
В первую же субботу, когда Макс выпил свою порцию пива и успокоился, она спустилась вниз и подошла к нам (мы всегда приглашали его за свой столик, хотя угостить могли только крупной серой солью, в изобилии насыпанной в общепитовскую тарелку, какие стояли и на других «грибах»: ее полагалось выложить на край кружки и выпить пиво, пропуская его через соль, а уж потом, отплевавшись, пить, чередуя глотки с затяжками крепким дымом дешевых кубинских сигарет «Partagas», – это называлось почему-то "пивом по-рижски").
– Мне нужна ваша помощь, – сказала Вера Давыдовна, державшая в руках бобину с магнитофонной пленкой. – Мне нужно понять, что это… о чем он говорит… Тут все по-английски, а я плохо знаю язык. Очень плохо.
Мы даже не успели переглянуться, как Гена Конь взял меня своими стодвадцатикилограммовыми руками и поставил перед Верой Давыдовной. Она с улыбкой протянула бобину мне.
– Я заплачбу, – сказала она. – Правда, немного. Сколько вы возьмете за работу? Вот это номер телефона.
– Вы всем смотрите в глаза вот так? – спросил я. – Я сглотнуть боюсь. Но я не лучший на английском отделении.
– Не прикидывайся валенком, – посоветовал Конь. – Он лучший из лучших и сделает бесплатно, – сказал он Вере Давыдовне. – Это ж для него тренировка. Разве что накормите его бесплатно. – Он задумчиво кивнул на меня. – Кожа да кости.
Это была ложь, но я промолчал. Вера Давыдовна, еще раз улыбнувшись мне, и только мне, и никому другому на свете, взяла Макса под руку и повела домой.
– Маг достанем, – пообещал Конь. – Жертвую себя на алтарь Сикильдявки.
Для него это и впрямь была жертва. Сикильдявкой прозвали хорошенькую рыжеволосую белокожую девушку с биофака, которая при каждой встрече – а жила она в нашем же общежитии, занимая комнату напротив, – донимала будущего юриста Коня дерзостями, которые он воспринимал как приставания и поэтому лишь вздыхал и отмахивался от малышки: "Я ж тебя в постели изувечу, не дай Бог". После таких слов Сикильдявкино смазливое личико приобретало розоватый оттенок, и Конь в страхе убегал от нее семимильными шагами, от которых с потолка сыпалась иссохшая штукатурка. Теперь он решился: у Сикильдявки был лучший магнитофон в общежитии.
Уже на следующий день, облачившись в пиджак и белую нейлоновую рубашку с нейлоновым бордовым галстуком, с букетом цветов, который он держал как выхваченную из ножен саблю, и бутылкой шампанского, купленного на последние деньги (да, собственно, других денег у нас и не водилось, разве что иногда: я подрабатывал переводами, а по ночам мы с Конем разгружали в порту пароходы, набитые крафт-мешками со шведской сажей), Конь отправился в гости к Сикильдявке.
Результат превзошел ожидания всех, кто знал Ксению Арбатову по прозвищу Сикильдявка и Гену Стрельцова по прозвищу Конь. За десять минут она научила его пить чай без сахара – обычно за чаем Гена схрупывал коробку пиленого рафинада, и не только затем, чтобы запивать им водку (это почему-то называлось "чай по-польски"). Когда я спросил его о роковой встрече, он лишь задумчиво улыбнулся.
– Так ты ее поял или нет? – цинично поинтересовался я.
– Худой, но полный дурак, – сказал Конь. – Она поила меня чаем с медом. Конечно, этот напиток сильно отличается от той цейлонской смолы, которой ты угощаешься по утрам и вечерам, – ты бы назвал ее чай писями сиротки Хаси, – но ничего вкуснее я не пробовал даже дома.
Через несколько месяцев они поженились, но главное – тем же вечером я был строго проинструктирован насчет пользования магнитофоном катушечным «Грюндиг», затворился за полночь в читальном зале общежития, выключил верхний свет, оставив зажженной лишь настольную лампу, откинул клапан новенького блокнота и нажал кнопку.
Магнитофон почти не шипел, но качество записи было неважным. Видимо, Вера Давыдовна, побоявшись спугнуть мужа, установила микрофон довольно далеко от Макса – его голос звучал приглушенно. Вдобавок на пленку попал и уличный шум: окно было, по всей видимости, открыто, и было отчетливо, до рези в ушах, слышно, как тормозил на повороте трамвай и лаяли на него собаки из особняка, стоявшего фасадом к трамвайной линии. И все же голос Макса звучал внятно – не пропало ни одного слова.
That time of year thou mayst in me behold
When yellow leaves, or none or few, do hang
Upon those boughs which shake against the cold,
Bare ruined choirs, where late the sweet bird sang…
Я тупо смотрел на чистый лист блокнота. Хватило бы и первой строки, чтобы понять, какого поэта вдруг вспомнил несчастный Макс. Но я дослушал до конца.
"Ты не замерз? – раздался из динамика мягкий голос Веры Давыдовны. Ну, не волнуйся, милый, ложись… я сейчас… Не волнуйся".
Запись оборвалась.
И великий покой снизошел в мою душу.
Я подошел к открытому окну и закурил. Была поздняя и уже жаркая весна, пахло тесаным булыжником, просыхающим после бурного дождя, и отцветающей сиренью. С проспекта доносились шипящие звуки автомобилей, а когда машины останавливались на светофор, было слышно, как на судне в порту выбирают якорную цепь.
Этому поэту – одному из немногих – удалось объять день и ночь, добро и зло, любовь и ненависть во всей их полноте, объять и сочетать мощь стихий с мощью англосаксонской речи. Жаворонком назвал его Мелвилл, а на самом деле он и был тем Богом людей, которого не знал, но любил кочегар Андрей, и не только он. Что-то сладостно-темное и горячее поднялось в моей душе. Хотелось любви, слез, вина и одиночества. Я понял, о чем должен рассказать Вере Давыдовне, хотя и не понял – почему, и почему именно ей, и вообще зачем все это, но – понял. Абсурд.
Щелчком отправив крошечный окурок на мостовую, я вернулся к столу и с лету написал в блокноте первую строчку: "Шекспир. 73-й сонет". Потянулся и вдруг сообразил, что это был за покой, внезапно снизошедший в мою душу, и что это было за чувство, зажегшее мою душу. Это было счастье, черт побери. Счастье. Удивительнее же всего было то, что я ничуть не испугался, на минуту почувствовав себя счастливым. Я был счастливо счастлив. Наверное, и такое счастье бывает, пусть и минутное. Да и можно ли больше?
– Тебе двадцать пять, – сказал я своему отражению в оконном стекле, смотревшему на меня сбоку. – Ей сорок, и она замужем. А ты счастлив. Что может быть прекраснее?