Текст книги "В зеркале забвения"
Автор книги: Юрий Рытхэу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
– То, что он сказал о рукописи, он сказал о той, которую не читал. Значит, это не настоящее мнение… А потом, кто такой Кучеров? Ты же сам сказал, что в литературе не существует такого писателя.
Гэмо задумался: жена иногда говорила мудрые слова. Наверное, страшно быть несуществующим писателем. То есть, с одной стороны, как бы числиться в них, быть при литературе, а с другой, ничего не мочь в ней, тайно терзаться своим творческим бессилием и дико завидовать тем, кто печатается, выпускает книги… Как он должен ненавидеть своих удачливых товарищей!
Несколько дней Гэмо пытался всучить какому-нибудь писателю рукопись, но безуспешно. Получив стипендию, он выкроил небольшую сумму, чтобы перепечатать рассказы на машинке. Заведующая редакцией Учпедгиза, вручая аккуратно сложенные в папку листы, сказала:
– Я прочитала рассказы. Они мне понравились. И машинистке тоже. Я знакома с писателем Геннадием Гором, говорила ему о тебе, и он согласился почитать твои рассказы и поговорить с тобой. Хочешь встретиться с ним?
– Конечно!
Неожиданная похвала окрылила Гэмо, и, едва добравшись до Озерков на медленно ползущем сквозь зимний, заснеженный, серый город трамвае, он рассказал об этом Валентине.
– И что ты теперь будешь делать? – спросила она.
Гэмо пристально посмотрел на нее. Она похудела, круглое лицо заострилось, в глазах, в которых он утонул при первой встрече, уже не было прежнего сияющего блеска. Ведь ей не только приходилось изобретать пищу для двух взрослых и растущего сына, но и пилить ножовкой дрова. Вот и сейчас она одевалась, чтобы расколоть несколько поленьев. Выхватив у нее ножовку и топор, Гэмо выскочил на улицу. Яростно распиливая дрова, размахивая топором, он думал о несправедливости мира, когда одни голодают, а кто-то в это время жиреет, набивает свое брюхо изысканной пищей. Денег совсем нет, сообщила Валентина, и это означало, что придется обращаться к единственному источнику – Петру Яковлевичу Скорику, который был поначалу очень недоволен скоропалительной женитьбой своего ученика и соавтора. Однако не было еще случая, чтобы он отказал в помощи, и Гэмо всегда старался вовремя расплатиться с ним.
За чашкой чая, последовавшей за неизменной жареной картошкой с луком, Валентина робко предложила:
– Может, тебе лучше заняться переводами, как раньше?
Да, переводы давали устойчивый доход, и при желании на них можно было неплохо заработать. Но тогда надо отказаться от собственного творчества или же свести писание до минимума. Может быть, она права. Сейчас сосредоточиться на переводах, а потом, когда появится некоторый достаток, можно вернуться и к творчеству.
– У меня есть идея. Если Геннадий Гор скажет, что дело плохо, – пока брошу писать, вернусь к переводам.
Геннадий Гор жил в так называемой «писательской надстройке» на углу канала Грибоедова и Чебоксарского переулка. Огромный дом стоял напротив больницы, и пока Гэмо медленно поднимался по лестнице на пятый этаж, вслед ему гремел похоронный марш Шопена, который играл духовой оркестр в переулке, у погребальной процессии.
Геннадий Гор, небольшого роста, совершенно лысый, в очках, сам открыл дверь и любезно пригласил войти гостя в тесную прихожую.
Стены писательского кабинета, как и ожидал Гэмо, скрывались за книжными полками, провисшими под тяжестью томов. Над низкой дверью, ведущей в другую комнату, висела картина. Это был портрет какого-то болезненного, бледного юноши. На лбу его зияла аккуратно вырезанная дыра, в которой виднелся желтоватый мозг с темными прожилками извилин. Геннадий Самойлович слегка картавил.
– Ну-с, – произнес Гор, – давайте вашу рукопись.
Перелистал несколько страниц, заглянул в конец и сказал:
– Пока будете пить чай, пожалуй, прочту ваши рассказы по диагонали.
Из кухни появилась жена Гора, дородная, очень большая женщина, фигурой скорее похожая на памятник, чем на живого человека. Все у нее было плотное и солидное: лицо, блестящая кожа, трудно было поверить, что у такого тщедушного хрупкого интеллигента может быть такая мощная супруга.
Она близоруко и ласково посмотрела на Гэмо, поздоровалась, поставила чашки с чаем на стол, нарезанный белый хлеб и масло и величественно удалилась, пока ее муж, водрузив на нос очки в металлической оправе, быстро шарил взглядом по страницам рукописи.
Гэмо, воспользовавшись паузой, навалился на сладкий чай, стараясь побольше съесть хлеба с маслом. Где-то громко тикали часы, капала из крана вода, а большая, величественная женщина, удалившись в недра писательской квартиры, растворилась в тишине, будто ее и не существовало.
Потом она снова возникла, улыбнулась Гэмо и наполнила чашку гостя свежим чаем. Взглянув на заметно убавившуюся горку хлеба, сказала:
– Кушайте, кушайте! Я еще принесу хлеба.
Но Гэмо уже стало немного стыдно за свою жадность, и он зачем-то пробормотал:
– Не успел пообедать.
– Тогда я вам принесу колбасы, – и через полминуты перед Гэмо стояла тарелка с нарезанной докторской колбасой, и тут уж трудно было удержаться.
Чтение продолжалось минут сорок. Насытившись, Гэмо осторожно встал и пошел вдоль книжных полок. Удивило обилие книг по этнографии и философии. Здесь стояли даже такие редкие тома, как «Золотая ветвь» Моргана, сочинения Леви Брюля, американских этнографов, книги по философии, тома «Еврейской энциклопедии», и множество художественной литературы. На отдельной полке – комплект довоенного журнала «Интернациональная литература».
– Ну-с, – Гор потянулся, аккуратно сложил листы рукописи, – теперь можно и поговорить. Что я должен сказать? Прежде всего – это весьма интересно. Интересно и непохоже на то, что обычно писали о чукчах, начиная от Богораза-Тана и Вацлава Серошевского и до Тихона Семушкина. Понимаете, ваш чукча предстает со страниц ваших сочинений обыкновенным человеком…
– Я именно этого и хотел! – не выдержал Гэмо, обрадованный возможностью наконец-то всерьез поговорить о написанном.
– То есть как? – удивился Гор.
– Я хотел показать, что чукча такой же нормальный человек, как и русский, узбек или эстонец… Никакой особенной психики у него нет, нет особых уж очень отличных от нормальных черт характера…
– А врожденная честность? Правдивость? У вас в рассказах ваши земляки и лгут, и даже воруют! Принято считать, что эти вредные привычки привнесены в вашу среду тлетворным влиянием капиталистической цивилизации.
– Я уверен, что эти черты процветали среди нашего народа задолго до того, как мы встретились с тангитанами…
– С кем?
– С тангитанами, – повторил Гэмо. – Так мы называем всех русских, белых людей.
– Интересно, – протянул Гор. – А как же с неиспорченностью натуры? Ведь первобытный человек в какой-то степени человек более чистый по сравнению с современным… Вы, молодой человек, противоречите многим признанным авторитетам этнографической науки, мало того, ваши суждения идут вразрез с положениями книги Фридриха Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Гэмо почувствовал страх. Еще этого не хватало.
Он уже слышал о больших идеологических ошибках ленинградских писателей, осужденных специальным Постановлением Центрального Комитета ВКП(б). О них говорил и профессор Плоткин на своих лекциях.
– Я этого не хотел, – выдавил из себя Гэмо, жалея теперь, что пришел с этими рассказами к Гору. – Я просто хотел написать правду.
– Правда как она есть, – наставительно произнес Гор, – к нашей советской литературе не подходит. Правда должна быть идейно направленной, служить строительству новой жизни. В литературе так было всегда. Так что если хотите добиться какого-нибудь успеха на этом поприще, улавливайте, что нужно руководству нашей партии, что в данное время нужно нашему народу… Вы кому-нибудь показывали ваши рассказы?
Гэмо назвал Кучерова. Гор поморщился.
– Для ленинградских журналов сейчас не лучшее время… Точнее, для оставшегося в единственном числе журнала «Звезда». «Ленинград» закрыли. В газеты не обращались? Например, в «Смену»?
Такая мысль приходила в голову Гэмо, но она почему-то не очень привлекала его. Ему казалось, что рассказы, опубликованные в газете, за малым исключением, никто не читает, тем более если это произведение совершенно неизвестного автора.
Гэмо ждал, что Гор захочет сам показать кому-нибудь его рассказы, но беседа, все больше уклонялась в сторону первобытных обычаев чукчей, в чем писатель оказался весьма сведущ по этнографической литературе, которую прочитал в большом количестве.
– Зачатки первобытного коммунизма, которые сохранились у малых народов Севера, – рассуждал Гор, помешивая ложечкой сахар в стакане, – требуют глубокого осмысления. Они могут быть полезны и современному советскому человеку.
Честно говоря, Гэмо не очень хорошо представлял себе, что из древних обычаев его народа могло бы пригодиться, например, такому сугубо городскому интеллигенту, как Геннадий Гор. Спросить об этом прямо как-то не поворачивался язык, притом Гэмо чувствовал, что такой вопрос будет в какой-то степени вызывающим, нарушающим отстраненную академичность беседы. Лично ему не очень нравились этнографические произведения европейских путешественников, где и чукчи, и эскимосы, и другие народы подвергались скрупулезному изучению, как бы пристальному разглядыванию через увеличительное стекло. Все это писалось с нескрываемым высокомерием и чувством превосходства. Даже выражения сочувствия и сострадания нецивилизованному образу жизни дикарей, довольно часто встречавшиеся в текстах, и многочисленные рецепты «спасения» несчастных аборигенов тундры и ледового побережья не вызывали отклика в душе Гэмо.
Попрощавшись с Гором, Гэмо вышел на улицу, заглянул в газетный киоск на углу Невского проспекта и улицы Софьи Перовской, попросил посмотреть последний номер журнала «Новый мир». Он запомнил адрес и, зайдя в ближайшее почтовое отделение, отправил рукопись в Москву. Дома он сказал Валентине:
– Я послал свои рассказы в Москву, в журнал «Новый мир». Если их там возьмут – буду писать, нет – займусь переводами.
– А этот писатель, с которым ты встречался, ничего тебе не сказал?
– Я понял, что рассказы произвели на него впечатление, но он ничего не обещал…
Незнамов вышел из метро на станции «Озерки» и, повинуясь уже привычному внутреннему зову, пошел по направлению к станции детской железной дороги. Сквозь зеленую густую поросль виднелись полуразвалившиеся домики, маленькие, почти игрушечные строения станции. Узкая колея вела в чистое поле, терялась в зеленой полосе подступающего парка.
Дома на месте не оказалось, как не оказалось и сарая, в котором Юрий Гэмо с семьей пережили зиму 1952–1953 года. Большие многоэтажные жилые дома совершенно преобразили пейзаж. Здесь и намека не было на живописную, зеленую городскую окраину, которая в литературе описывалась как дачное место для небогатых петербуржцев. Не было никакого смысла искать следов пребывания здесь Юрия Гэмо и его семейства.
Немного побродив по Озеркам и неожиданно выйдя на берег озера, Незнамов вдруг почувствовал непонятную тоску. В его сознании возник вечный и неразрешимый для него вопрос: куда девается прошлое, жизнь, которая кипела вместе с ее радостями, горестями, надеждами и разочарованиями? Куда скрывается неуловимая атмосфера, окружавшая уходящую жизнь, тот неповторимый воздух, в котором жили исчезнувшие в провале пространства и времени люди? Быть может, только в хорошей книге, в художественном повествовании, в написанной и воссозданной словами картине можно почувствовать едва уловимый запах ушедшего, как аромат испарившихся духов из старого флакона? Удивительно, но этого нет даже в старых кинокартинах, даже на живописных полотнах, не говоря уже о фотографиях. Такое можно уловить только в словесном художественном произведении, в поэзии. Значит, только писатель имеет силу воссоздания ускользающего времени, только ему дано остановить то мгновение, которое прекрасно и неповторимо, что составляет подлинное ядро, сущность жизни.
Интересно, если у Незнамова был этот самый Гэмо, следы которого напрочь исчезли из этой жизни, существовал ли, в свою очередь, Незнамов для Гэмо? Видимо, тут имелась какая-то симметрия, взаимосвязь.
Если это так, то у каждого ли человека есть такой же двойник, какой оказался у Незнамова? Знают ли все эти идущие, едущие, стоящие на Невском проспекте люди, вот эта девушка в обтягивающих джинсах, молодой человек, прицеливающийся фотоаппаратом в прохожих, тучная женщина, поминутно обтирающая мокрое лицо несвежим платком, знают ли они о существовании параллельного мира, в котором живут их родственные души, иные обличия их человеческой сущности? Незнамов прекрасно понимал, что, с точки зрения не только марксистско-ленинской науки, но и вообще обычного здравого смысла, его фантазии не имеют никакого разумного подтверждения… Но это есть! Это было! Он это не только чувствовал, но и переживал сам. И вся жизнь в утепленном курятнике, мучительные ночные писания на фанерной двери, поставленной на две бочки, голод и холод, когда поутру не хотелось вылезать в стужу из-под теплого одеяла, отрываться от нежного горячего тела жены, – все это было и никак не могло быть просто плодом воображения! Незнамов прекрасно зная возможности собственного интеллекта и осознавая, что он не мог придумать иную жизнь в таких подробностях.
Где-то произошел прорыв, и Незнамов обнаружил свою душу в образе Гэмо. Но случилось ли то же самое с Гэмо? Обоюден ли этот прорыв, или это явление одностороннее? И все равно, в состоянии сладкой жути идешь и идешь по своей иной жизни как бы на ощупь, не удивляясь и не поражаясь откровению.
В большом прохладном зале Публичной библиотеки, что на Фонтанке, куда Незнамов после долгих процедур получил разовый пропуск, в эти часы было немного посетителей. Он заказал всего лишь один номер – номер двенадцатый журнала «Новый мир» за 1952 год. Он его перелистал несколько раз: никаких рассказов Юрия Гэмо там не было и в помине. Незнамов на всякий случай внимательно просмотрел список произведений, опубликованных за весь год, помещенный в конце номера, но ничего похожего!
Шагая по Невскому в сторону Московского вокзала, Незнамов снова впал в сомнения: как газетчик, он прекрасно знал, что напечатанное уже не удалить со страницы: что написано пером, того не вырубить топором. А в том двенадцатом номере не только следа топора не было, а вообще и духа Юрия Гэмо не обнаруживалось.
Но почему его так тянет продолжать бессмысленные и, кажется, обреченные на полную неудачу поиски?
6
Незнамову надоело гостиничное одиночество, и он как-то разговорился со смотрителем нижнего туалета, назвавшимся Борисом Зайкиным. Маленького роста, плотный, совершенно лысый, он тем не менее привлекал какой-то неуловимой интеллигентностью и добрым расположением ко всем. Незнамов пригласит его в бар выпить пива. Поколебавшись, Зайкин принял приглашение, несколько раз переспросит, правильно ли он понял.
– Я только переоденусь!
Он скрылся в боковой, незаметной двери в туалете и вышел оттуда уже в пиджаке, в белой рубашке и галстуке.
– Вам какого пива? – спросит Незнамов. – Нашего или датского?
– Предпочел бы датское.
Незнамов подошел к стойке и заказал для начала четыре бутылки «Туборга». Бармен посмотрел на странного посетителя и потребовал оплаты вперед. Незнамов вытащил толстую пачку купюр.
– Вы «новый русский»? – спросил Зайкин.
– Строго говоря, я даже и не русский, – ответил Незнамов. – По происхождению я – ингерманландец.
– Немец?
– Не немец… Был такой родственный финнам народ в Питерской губернии. Перед войной стали выселять, но нашу деревню немец так быстро захватил, что мы так и остались. Мы ближе к финнам и эстонцам.
– Да-а, – протянул Зайкин. – Много было народов в Сэсэсэре.
– Вы про такой народ – чукчей – слышали? – спросил Незнамов.
Зайкин заулыбался:
– Как же! Столько анекдотов про них ходит… Рассказать?
Незнамов кивнул. Ему тоже приходилось слышать так называемые чукотские анекдоты, широко распространившиеся с началом перестройки, но отношение у него к ним было двойственное: одни ему безусловно нравились, а те, где чукчей выставляли совсем уж дураками, он воспринимал с какой-то с душевной болью.
– Ну вот, значит, – начал Зайкин, смакуя мелкими глотками пиво, – снаряжают чукчу в Москву за покупками. И объясняют, что самый большой магазин – ГУМ на Красной площади. Даже и спрашивать не надо: как увидишь большую очередь – так становись за последний. Вот и полетел чукча в Москву. Проходит какое-то время, возвращается с пустыми руками. Односельчане к нему – что такое, почему ничего не купил? А он объясняет: встал-, как советовали, в очередь на Красной площади, полдня простоял. А как подошла очередь – продавец умер. Как умер? – удившись земляки. Так – умер. Даже в стеклянный гроб успели положить.
Незнамов улыбнулся.
– Он, дурак, встал в очередь в Мавзолей, – раскрыл суть анекдота Зайкин.
– Вы думаете – чукчи дураки? – спросил Незнамов.
Зайкин, почувствовав скрытую обиду, поспешил с ответом:
– Так это же анекдот! Вон и про нас, евреев, сколько их!
Незнамов принес еще две бутылки пива.
– Для еврея как-то не совсем обычно ваше рабочее место, – заметил он.
– А что делать? – развел руками Зайкин. – По специальности я инженер. Работал в закрытом конструкторском бюро на оборонном заводе, словом, чего мне тут перед вами темнить: проектировал атомные подводные лодки. Когда выходил на пенсию, казалось, что нам с женой двух пенсий хватит с лихвой. Но как начались реформы, наши пенсии начали таять как весенний снег. Сунулся я обратно на свой завод, а там сами не знают, что делать: атомные подводные лодки больше России не нужны, рабочих увольняют… Походил я, походил, разыскал старых знакомых и вот устроился здесь, в туалете…
– По знакомству? – с удивлением спросил Незнамов.
– А как же еще? – воскликнул Зайкин. – Тут клан! Именно клан, а не мафия. А знаете, что мне помогло? Моя теща многие годы обслуживала туалет на Московском вокзале. Кое-кто из стариков еще помнил ее, Евдокию Федоровну, и это мне стало лучшей рекомендацией. Она тут с двумя дочерьми и жила…
– В туалете?
– Да нет! Где мы сейчас сидим, был огромный жилой дом. Раньше, может быть, он и не был жилым, потому как окна были громадные, высоченные. В комнате, которую занимала моя теща и где я прожил несколько лет, находилась верхняя часть окна. В кухнях стояло по двадцать плит, уборные в коридорах, а этажи соединялись металлическими трапами вместо нормальных, лестниц. Такое ощущение было, что живешь на каком-то огромном вокзале, что в общем-то было и верно. Где-то в шестидесятых, когда мы уже переехали в Купчино, дом переоборудовали под крыло гостиницы «Октябрьская»… Вот какая здесь история.
– Да-а, – протянул после долгого молчания Незнамов. – Но еврей, образованный человек – и в туалете!
– Если хотите знать, – обиженным тоном произнес Зайкин, – я здесь зарабатываю вполне достаточно. При чем тут – еврей? Знаете, я всю жизнь прожил вне этого еврейства, если не считать отметки в паспорте. Никогда не был в синагоге, религии не знаю, не говоря уже о языке. По-моему, душа – она не имеет национальности…
– Как вы сказали? – встрепенулся Незнамов. – Душа не знает национальности? Это вы хорошо сказали. По этому случаю можно и кое-чего покрепче выпить. Что вы скажете насчет джина с тоником?
Бармен с интересом и более пристально посмотрел на пожилого господина явно простецкого вида, но джин с тоником налил и даже пристроил на стенках высоких стаканов по кружку среза апельсина.
На лекции по политэкономии Николай Коравье подал Гэмо письмо в необычно большом конверте.
– Это я выудил в почтовой ячейке.
На факультете, в деканате висел специальный деревянный стенд с алфавитными отделениями для писем, куда почтальон складывала всю корреспонденцию, которую адресаты потом сами забирали.
Это было письмо из редакции «Нового мира». Не слушая лектора, рассуждающего о норме прибыли, Гэмо торопливо вскрыл конверт и выудил лист бумаги, вольно уместившийся в таком просторном конверте.
«Ваши рассказы приняты, будут напечатаны в 12 номере журнала за этот год. Поздравляю! Что будет новенького – присылайте». И подпись – «Александр Твардовский». Письмо было от руки, что поначалу вызвало сомнения у Гэмо. Но фирменный конверт!
– От кого письмо? – полюбопытствовал сидевший рядом Коравье.
– От Твардовского, – громким шепотом ответил Гэмо. – Мои рассказы приняты и будут напечатаны!
– От Твардовского? – недоверчиво переспросил Коравье и попросил: – Покажи-ка письмо. Да-а, – протянул он, – в таком случае поздравляю!
– Как ты думаешь? Это правда?
– Судя по конверту – правда… А вот почерка Твардовского, извини, не знаю.
Горячая волна радости затопила все нутро Гэмо. Он бы с радостью выскочил из аудитории, и тут он услышал скрипучий и ворчливый голос преподавателя:
– Юрий Гэмо! Если вам не интересен «Капитал» Маркса, можете покинуть аудиторию!
Гэмо чуть не закричал в голос: да, мне в данную минуту плевать на «Капитал» Маркса! Но промолчал. И, сдерживая радость, внешне показывая, что огорчен, вышел в коридор. Он стоял у окна, бездумно разглядывая памятник Петру Первому на фоне Исаакиевского собора, когда почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Это был Коравье.
– Я решил, что в эту историческую минуту кто-то из близких должен быть с тобой рядом.
Коравье был человеком мудрым и добрым, полным тихого и деликатного юмора. Когда-нибудь, подумал Гэмо, я напишу о тебе, а сейчас и впрямь должен быть кто-то рядом, на кого можно излить переполнявшие душу радостные чувства.
Первый глоток сделали на Менделеевской линии, где стоял пиво-водочный киоск.
– Давай где-нибудь сядем! – предложил Гэмо.
На Большом проспекте Васильевского острова, недалеко от Андреевского рынка нашли полуподвальную уютную пивную. Несмотря на дневное, рабочее время, в ней было полно народу.
Пока рассаживались, ожидали заказа, Коравье вдруг сказал:
– А ты заметил, что публика за последнее время сильно переменилась?
– В каком смысле?
– А в том, – сказал Коравье, – раньше здесь было полно инвалидов войны, бывших солдат, безруких, безногих, слепых… Куда они подевались? Не могли же они все в одночасье вымереть. Не выселили ли их власти куда-нибудь подальше от глаз?
– Ну как можно! – возразил Гэмо. – Это же бесчеловечно! Они защитили родину, добыли победу!
– Ну ладно! – весело сказал Коравье. – Ну, еще раз поздравляю! Ты представляешь, что это значит? Это значит, что ты основал современную чукотскую литературу. Значит, ты в какой-то степени основоположник, зачинатель, первопроходец, черт знает еще как назвать!..
– Ну, до меня, допустим, мои земляки тоже писали. Вот Тынэтэгин выпустил целую книгу «Сказки Чаучу» еще до войны.
– Это не то! – махнул рукой Коравье. – Это обработки чукотских сказок. А ты – собственноручно написал рассказы, да еще на русском!
– Вот в этом и дело, – грустно заметил Гэмо. – Боюсь, что именно за это меня и будут упрекать.
– А ты возьми – и напиши эти рассказы на чукотском! – посоветовал мудрый Коравье.
– Наверное, придется так и сделать, – сказал Гэмо.
– С другой стороны – зачем? Наша культура чтения художественной литературы создавалась на русской речи и русской грамоте. И потом – ты же пишешь не только для своего народа, а, так сказать, для более широкой аудитории. Для своих ты уже свое предназначение исполнил.
– Что ты имеешь в виду?
– Твои произведения помещены в книги для чтения как образцы чукотской письменной речи, – торжественно заявил Коравье.
Он начал пьянеть, да и Гэмо сам чувствовал, как вместо первоначальной легкости от выпитого тело наливается тяжелой неуклюжестью, и в мыслях возникает странная тяжесть, когда надо долго искать подходящее слово, а потом с трудом произносить его одеревеневшим языком.
Он проводил друга до общежития и направился на трамвай. Долгая езда в холодном вагоне выветрила хмель, и Гэмо вошел в домик уже почти трезвым. Он показал Валентине письмо и сказал:
– Я победил.
– А я в этом и не сомневалась, – тихо произнесла она.
Гэмо посмотрел на жену и почувствовал укол жалости: жизненные невзгоды отразились на ее внешности, она даже коротко постриглась, чтобы не тратить время на свои роскошные волосы, еще недавно круглое личико осунулось, и даже глаза как бы ушли вглубь.
– Мы будем жить по-другому, – пообещал Гэмо. – В настоящей комнате.
Тогда мало кто мечтал об отдельной квартире. Верхом удачи было заполучить достаточно просторную комнату, чтобы для каждого в ней было бы свое место.
Гэмо проснулся среди ночи. Прислушался: рядом, прильнув к нему, тихо дышала Валентина, на кроватке посапывал сын. Тишина окружила домик, и маленькое окошечко светилось от выпавшего, первого в этом году снега. Он проснулся от снов. Среди множества сновидений именно эти снились ему чаще всего, пробуждали его среди ночи. В первом он по неизвестной причине оказывался совершенно голый в каком-нибудь людном месте, убегал, пытаясь чем-то прикрыть свою наготу. Униженный и охваченный стыдом, он просыпался среди ночи, с облегчением обнаруживая себя покрытым одеялом. Очень возможно, что это отголосок давней жизни в пологе, когда он, мальчишкой, одетый в короткую рубашку, едва достигавшую пупка, пытался прикрыть свое мужское достоинство, стыдясь окружающих, особенно девочек, которые с интересом рассматривали и даже трогали болтавшийся у него между ног маленький, неожиданно твердеющий отросточек. А второй сон, который в последнее время чаще всего снился, невозможно было ничем разумным объяснить. Будто он совсем и не Гэмо, не чукча, приехавший в Ленинград из далекого Уэлена, а совершенно другой человек, житель маленького районного центра Ленинградской области Колосово, работник районной газеты, женатый, отец… Он должен написать передовую статью, но не находит слов, мучается, а над ним нависает главный редактор в военном кителе, обвешанный боевыми орденами и медалями. Он чем-то угрожает, какими-то страшными карами, и каждый раз Гэмо просыпался в холодном поту, с облегчением обнаруживая, что это только сон. Но сон этот имел продолжение, жизнь Гэмо в другом обличье проходила перед ним в череде сновидений. Неужели эти сны – отголосок того давнего путешествия в деревню, на уборку урожая? Удивление и разочарование, когда много раз описанная с любовью русскими писателями утренняя песня петуха показалась ему отвратительным, неприятным звуком, по сравнению с которым хор собачьего воя в лунную зимнюю ночь в Уэлене мог показаться приятной музыкой. На обратном пути, в районном центре Гэмо гулял по пыльным, обрамленным покосившимися заборами улицам. Тогда его почему-то привлек зеленый домик районной газеты, возле которого он долго простоял, воображая себя сотрудником «Колосовской правды».
То, что Гэмо в сновидениях работал в газете в Колосово, верстал, правил и даже печатал районное издание, могло объясняться и так: когда Гэмо учился в педагогическом училище в Анадыре, он некоторое время переводил заметки для чукотской страницы окружной газеты, часто заходил не только в редакцию, но и в типографию, где Иван Давыдкин, наборщик и печатник, превращал тяжелую форму с зеркально перевернутыми буквами в чудо газетного листа с запечатленными на нем словами, не только русскими, но, случалось, и чукотскими.
Он долго лежал с открытыми глазами и думал о том, что, может быть, его сны не просто воспоминания о давнем опыте, переживания, а отблеск его жизни в ином времени? Почему не быть такому, если материалисты твердят о множественности миров? Если миров множество, то и способов их существования должно быть, во всяком случае, не меньше этого множества. Но все-таки неуютно чувствовать себя исключением из обыденности, человеком, прикоснувшимся к тайне. Как-то тревожно и странно, вроде того ощущения, когда очень долго смотришь в зеркало и вдруг в какое-то мгновение чувствуешь себя отрешенным от собственной сущности. Гэмо пережил это еще в юности, в яранге дяди Кмоля, когда прильнул надолго к только что купленному довольно большому зеркалу, в котором отразилась вся немудреная обстановка мехового полога с каменными жировыми светильниками, нерпичьими ластами, подвешенными в теплых углах для доведения до нужной кондиции, и большим портретом маршала Ворошилова, за которым прятались домашние жертвенники и амулеты.
Валентина пошевелилась и полусонным голосом спросила:
– Опять снилась твоя деревня?
– Да…
– Почему именно это тебе снится? Одно и то же, одно и то же. Сколько лет мы вместе, а тебе снится все то же. Почему?
Гэмо ответил не сразу.
– Может быть, это от свойства моего ума? Знаешь, даже в детстве я любил играть в одиночестве. Строил целые стойбища из глины, щепочек и звериных костей на берегу лагуны, подальше от яранг, населял их людьми. Они у меня общались друг с другом, разговаривали. Там действовали целые семейства, и среди них были даже русские. Когда я подрос, научился мастерить игрушечные лодки, я путешествовал в дальние страны, посещал даже тропические джунгли – такая высокая трава росла у впадения нашего ручья в лагуну. Я мысленно уменьшал себя и входил в зеленые сумерки зарослей в поисках хищных зверей, тигров, львов и леопардов. Когда они попадались мне, я их убивал…
– Кого ты убивал? – недоверчиво спросила Валентина.
– Ну, это были полярные мышки-лемминги…
– Наверное, твои сны – от избытка воображения…
– Может быть, – согласился Гэмо. – Но я чувствую, что за этим повторяющимся сном о сотруднике газеты в Колосово кроется какая-то тайна, загадка… Иногда мне трудно заснуть, потому что заранее ожидаю, что приснится именно он, то есть я в облике Георгия Незнамова…
– Ты даже имя знаешь?
– Да..
Гэмо вдруг сел на постели, заставив вздрогнуть жену.
– Послушай, Валя! Ведь Незнамов – это же значит по-чукотски Гэмо! Понимаешь, Гэмо по-чукотски – «не знаю».
– А Георгий то же самое, что Юрий, – добавила Валентина.
Подумав, Гэмо произнес:
– Это какая-то мистика… Или я схожу с ума.
– Ты не похож на сумасшедшего, – утешила Валентина и предложила: – Давай лучше поспим. До утра еще далеко.
Полное отсутствие следов существования писателя Юрия Гэмо нисколько не повлияло ни на литературу, ни тем более на жизнь, которая текла своим чередом в этом большом, красивом городе, к которому Незнамов уже стал привыкать. Его излюбленными местами прогулок стали Университетская набережная, Набережная Макарова, называвшаяся во времена молодости Гэмо Тучковой, весь Васильевский остров. Он шел с конца Малого проспекта вдоль Невы, закованной в гранитную набережную, мимо особняков, дворцов, жилых домов, и ему часто грезилась совсем другая картина – деревянная набережная, низко осевшие в воде баржи, доверху нагруженные дровами. Послевоенный Ленинград еще долго топился дровами. И не только жилые дома, но даже и такие большие учреждения, как университет, академические институты. Двор филологического факультета был загроможден сырыми поленницами, между ними хоронились влюбленные парочки.