Текст книги "В зеркале забвения"
Автор книги: Юрий Рытхэу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Незнамов входил под университетскую аркаду и шел длинным путем к набережной. Иногда входил в здание и проходил всю длину знаменитого коридора до самого конца и обратно, мимо бесконечных окон, в простенках которых висели портреты знаменитых ученых, мимо светлых ясеневых шкафов, заполненных книгами.
Он совсем запутался в своих размышлениях: если Юрий Гэмо существовал и существует в параллельном мире, значит, в том мире полностью, с самыми мельчайшими подробностями существует и весь Ленинград, и Васильевский остров, и этот длинный коридор, и каждая книга за стеклянными дверцами.
Чуден мир! И пока даже всему совокупному гению человечества не воссоздать ничего подобного! Даже такую, казалось бы, ерунду, как простая муха с помощью всей мощи современной науки и техники не сделать! Чего уж тут удивляться существованию собственной души в ином обличье? Такую возможность, наверное, можно описать с помощью особой математической формулы. В части созидания Тот, которого не признают материалисты и коммунисты, превзошел все возможное, доступное человеческому разумению. И вот что интересно: если усомниться в силе Его созидательной функции, то окружающий и любой запредельный мир уже предстают ущербными. Человек пытается догнать Его в созидании, но далеко отстает. Зато двуногое и обладающее мозгом создание по части изобретения разрушительных: сил и способов уничтожения себе подобных превзошло любое иное земное существо, любую природную стихию! И как утверждают сами создатели этих разрушительных сил, они теперь могут вообще стереть с лица планеты Земля любой живой след.
Теперь Незнамов уже не так трепетно воспринимал факт своего перевоплощения. Он даже мысленно спорил с индусами, утверждавшими, что душа может воплощаться в других животных и в растениях. Скорее всего это происходит внутри одного вида.
Иногда Незнамов шел не по Дворцовому мосту, а поворачивал от Университетской набережной налево, пересекал мост Строителей, ступал на Мытнинскую набережную, на которую углом выходило студенческое общежитие. Берегом Кронверкской набережной, мимо кирпичной красной стены Артиллерийского музея он достигал Петропавловской крепости, чувствуя особое волнение, подозревая, что Юрий Гэмо ступал и по этим отполированным временем и солдатскими сапогами камням.
Одиночество больше не тяготило Незнамова, хотя нельзя сказать, что он был уж очень склонен к уединению. Просто ему было приятно порой посидеть с Зайкиным в баре гостиницы, но так как там они довольно часто подвергались атакам местных проституток и недовольным взглядам постоянных посетителей, плечистых, затянутых, в кожу молодых парней, чьих-то сутенеров или охранников, новые друзья чаще всего устраивались в номере Незнамова и пили пиво или же джин с тоником, который обоим пришелся по вкусу. Незнамову Зайкин был нужен больше как слушатель, которому он, однако, так и не решится открыть свою тайну. Ему казалось, что если он ее откроет, то случится нечто ужасное, что-то рухнет, нарушится… Может, что-то случится с ним самим, а может…
Разговор теперь шел о росте религиозности в России, особенно среди нового начальства, начиная от самого президента и кончая руководителями администраций, членов Государственной Думы, особенно откровенно и публично демонстрирующих свое крайнее приближение к Богу.
– На месте Бога, – заметил Зайкин, – я бы сделал какой-нибудь знак, что бы им знать, что их вера кощунственна.
– Вера без покаяния, – согласился Незнамов, – ничего не стоит. Это самое натуральное приспособленчество.
– Когда я слушаю их речи, клятвы, бесконечные обещания, взаимные упреки, бесконечную государственную ложь, мне становится противно и мое рабочее место в туалете кажется мне более чистым, нежели трибуна Государственной Думы или телевизионный экран, – продолжал Зайкин.
От волнения лысина его краснела и покрывалась капельками пота.
Незнамов соглашался с ним, но часто переводил разговор на далекие от современности темы, рассуждал о переселении душ, о возможностях человеческой психики, превращениях энергии, о возможных действиях Тех сил на жизнь современного простого человека. Он даже попытался доказать, что атеизм, с одной стороны, и вера в Бога, с другой, как ни парадоксально, и есть самое убедительное и бесспорное подтверждение Неограниченного Всемогущества Бога.
– Честно сказать, – молвил слегка захмелевший Зайкин, – лично для меня Он ничего не сделал. А мог! Когда я служил в армии и замерзая под Мурманском и уже простился с жизнью, с Тонечкой, которая ждала меня здесь, в одной из огромных квартир этого домища, меня откопали ненцы и привезли на оленях в часть. Скажите, мог ли Бог воспользоваться услугами язычников, исповедующих шаманство? Как-то странно это. Почему не послал товарищей из части на вездеходе, а именно диких оленеводов?
– Я читал, – сказал Незнамов, – что ненцы были крещены еще в восемнадцатом столетии.
– Когда я отогревался в их дымном чуме, я этого не заметит… Вот спирт они пили здорово. В меня они влили стакан чистого и заставили для начала закусить снегом… Так что сомнения у меня относительно Его могущества есть.
– А в другую жизнь вы верите? – спросил Незнамов.
Зайкин положил в оставшуюся жидкость на дне стакана дольку лимона и вздохнул:
– Хотелось бы…
Обстановка в университете стала напряженной, преподаватели ходили как-то бочком, разговаривали тихо. Год назад на страницах газеты «Правда» прошла научная дискуссия о языкознании, в которой принял участие и великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин. Он раскритиковал академика Мещанинова, и теперь тот читал курс «Сталинское учение о языке». Институт, в котором работал Петр Яковлевич Скорик, больше не назывался именем Марра, а у аспирантов-лингвистов появилось выражение «вымаррывать» диссертацию, что означало очищение ее от ссылок на Марра и освобождение от цитат из его работ.
И вот новая напасть: центральные газеты опубликовали сообщение о разоблачении врачей-вредителей, в основном евреев.
С еврейским вопросом Гэмо впервые столкнулся еще в школьные годы. В ярангу дяди Кмоля шумно вошел сосед Кукы и громко сообщил:
– Оказывается, Наум-то Соломонович не русский!
Наум Соломонович Дунаевский преподавал математику. Небольшого роста, рыжий, в веснушках, он смешно картавил и уверял, что именно таким манером разговаривал вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин. Он беспрестанно курил трубку, почти не вынимая ее изо рта, любил общение со стариками Уэлена и даже порой выходил на вельботе на моржовую охоту.
Дядя Кмоль удивленно посмотрел на Кукы и спросил:
– А кто же он?
– Еврейского племени человек!
– Так с виду он совсем русский, – возразил дядя.
– С виду – да, – знающе заметил Кукы, – но по внутренней сущности – чистокровный еврей!
– Как же ты это выяснил?
– Это мне сказал заведующий складом Жуков, – сообщил Кукы. – Он еще сказал, что евреев также называют жидами, но это слово обидное для них, и посоветовал не произносить его в присутствии Наума Соломоновича.
– Интересно, – задумчиво произнес Кмоль. – Как же тангитаны отличают себя друг от друга?
Кукы огляделся, приглушил голос:
– Евреи укорачивают свое мужское достоинство…
Кмоль недоверчиво посмотрел на Кукы.
– Зачем?
– Жуков тоже не знает зачем, хотя я его спрашивал.
После этого разговора Гэмо стал пристально вглядываться в учителя математики, но ничего такого особенного не нашел. Правда, Наум Соломонович прекрасно знал свой предмет, лучше всех играл в шахматы, побеждая даже глухонемого Умлы, признанного чемпиона Уэлена, отличался веселым нравом, общительностью. Ничего такого, что указывало бы на существенную разницу между ним и другими, такую, как, скажем, между чукчами и тангитанами, не обнаруживалось. Зато Гэмо почувствовал, что русские новоприезжие относились к еврею с какой-то тайной недоброжелательностью.
В разгар слухов о еврейских врачах-вредителях у Гэмо разболелся зуб, и он отправился в университетскую поликлинику. Его поразила необыкновенная пустота и тишина в коридорах и явная радость врача-стоматолога при появлении единственного посетителя.
Какая-то напряженная студеность сдерживала приход весны пятьдесят третьего года.
7
Казалось, эта зима никогда не кончится. Случались настоящие пурги, как на Чукотке, и Гэмо с трудом находил дорогу к своему домику, часто ориентируясь только по светящемуся пятну окошка. Углы в комнатах покрылись инеем, напоминая студеные зимы, проведенные в общежитии Анадырского педагогического училища, расположенного в старых солдатских казармах у подножия горы Верблюжьей.
Сын не снимал теплую одежду. В валенках он тихо сидел на кровати, словно понимая, как трудно ныне родителям. Хуже всего приходилось Валентине, так как Гэмо почти не вылезал из ресторана Союза писателей, в одночасье став довольно известным и желанным среди завсегдатаев этого шумного заведения. Он познакомился со многими писателями, в основном людьми крепко пьющими. Когда бы Гэмо ни пришел в писательский дом, он всегда заставал литераторов Пеньковских. Родные братья, они внешне совершенно не походили друг на друга. Один был чернявый, довольно худощавый, с острым лицом и злыми глазами, хрипловатым голосом. Другой – весь кругленький, круглолицый, розовощекий, всегда веселый и улыбчивый. Старший сократил фамилию и подписывался – Пень. Это подходило к его произведениям, острым, сатирическим, не лишенным блеска миниатюрам, которые печатались в журналах, но чаще всего в газетах «Смена» и «Ленинградская правда». Обоих писателей знали все – от буфетчицы до руководства Союза, секретарей, которые порой снисходили до ресторана и демократически пили с остальными писателями. Получилось так, что Гэмо чаще всего сидел с младшим Пеньковским. Тот и завел как-то разговор о национальности, утверждая, что он еврей, однако считает себя совершенно русским писателем, и вообще для него несущественно, какой национальности человек.
– Поэтому, – поучал он Гэмо, – ты должен научиться писать так, чтобы не было понятно, какой ты национальности. Конечно, на первых порах то, что ты чукча, будет тебе страшно помогать. Как же! Представитель первобытного народа – и стал писателем! Будут утверждать, что такое возможно только при Советской власти, и только она позволила сыну кочевника-оленевода стать интеллигентом…
– Но я не кочевник и не оленевод, – перебил Гэмо.
– А кто же ты? – удивился Пеньковский. – Разве ты не чукча?
– Чукчи бывают береговые, морские охотники, и оленные, те, кто живет и пасет стада в тундре… Вот я – приморский чукча.
– Разницы большой нет, – заметил Пеньковский, – суть в том, что тебя сделают достижением Советской власти.
Гэмо не очень представлял себе: хорошо это или нет быть достижением Советской власти. Но ему было приятно и лестно сидеть с писателем, с которым здоровались все. Он был благодарен ему за то, что тот знакомил его с разными людьми и даже представил Кучерову.
– Александр Иванович! Вот вам новый автор, молодой чукотский писатель Юрий Гэмо!
Кучеров поначалу не узнал его, но, приглядевшись, заметил:
– Если бы вы принесли те рассказы, которые напечатаны в «Новом мире», мы бы взяли их.
– А это те же самые рассказы, – простодушно ответил Гэмо.
Кучеров замялся и быстро отошел в сторону. Оказывается, эти тангитаны еще как умели врать прямо в глаза и при этом даже не краснеть! Гэмо еще многое предстояло узнать в этом ресторане, обшитом темными дубовыми панелями со странным орнаментом, напоминающим кобелиные яйца перед тем, как дядя Кмоль вырезал их из мехового мешочка под истошный вой и визг зажатой и связанной собаки.
Аркадий Пеньковский умел красиво пить и закусывать, и его молодой собутыльник старался не отставать от него в этом.
Но в беседах с ним и с другими литераторами выяснялось нечто обидное: любопытство даже не к тому, что написано Гэмо, а к нему самому, к его способности написать так, как, с их точки зрения, не мог выходец из дальнего, полярного племени. Пеньковский даже как-то проговорился, что есть подозрение, будто рассказы написаны не самим Гэмо, а кем-то искушенным в этом ремесле, или же отредактированы из непригодного сырья. Услышать это было мучительно и горько. Пеньковский сильно хлопнул Гэмо по плечу и ободряюще произнес:
– Не обращай на это внимания! Чем больше у тебя будет литературного успеха, тем больше будут придумывать про тебя гадостей!
Гэмо пьянел и проникался теплым чувством к своему новоявленному другу, который, как казалось ему, понимал его даже больше и тоньше, чем остававшаяся в стылом и холодном домике в Озерках жена Валентина.
– Знаешь, – сказал он, обнимая Пеньковского на трамвайной остановке, – ты мне все больше и больше кажешься не каким-то евреем, а настоящим чукчей!
– Ну уж ты слишком! – усмехнулся Пеньковский, и Гэмо сразу протрезвел, поняв, что никогда и ни при каких обстоятельствах даже такой, в общем-то не бог весть какой, писатель не признает его ровней себе, и он навсегда останется для него и для всех в лучшем случае любопытным литературным явлением.
Он ехал в пустом промороженном вагоне, стискивая зубы, подавляя обиду в себе и приходя к пониманию своего будущего одиночества на многие годы вперед.
После этого памятного разговора с Пеньковским Гэмо с удвоенной энергией взялся за работу, готовя к изданию сборник рассказов для издательства «Молодая гвардия».
Денег хронически не хватало. Они уходили с невероятной быстротой, хотя Гэмо казалось, что никаких таких больших грат он не совершал, не покупал дорогой одежды, не шиковал в ресторанах, как «Восточный», не разъезжал в такси. Ему посоветовали обратиться к директору издательства «Молодая гвардия» Александру Хорошилову, попросить аванс.
– Не будет ли это слишком нахальным? – высказал сомнение Гэмо.
– В самом первом письме Толстого к редактору журнала «Современник» Некрасову, – нравоучительно заметил Пеньковский, – главным содержанием была просьба о деньгах. И вообще почитай писательские письма наших классиков – Тургенева, Достоевского, Чехова: сплошь мольбы о деньгах… Исключение составляют только письма Чехова к своей жене Книппер-Чеховой да Маяковского к Лиле Брик…
Однажды утром Валентина сказала мужу:
– У нас сегодня даже на хлеб нет. Есть поллитра молока и стакан манной крупы для Сережи. Больше ничего.
Издательство «Молодая гвардия» помещалось на шестом этаже того же Зингеровского дома на Невском проспекте, что и редакция северных учебников. Гэмо медленно поднялся на самый верх, стараясь не глядеть на свое отражение в огромных, мутных зеркалах: ему было жгуче стыдно за утренний разговор с женой. Она никогда ни в чем не упрекала его, даже когда он приезжал домой далеко за полночь не совсем трезвый. Случалось, и ночевать оставался у какого-нибудь собутыльника. Но по чукотским обычаям мужчина, неспособный добыть пропитание для семьи, не пользовался уважением в Уэлене.
В маленькой комнатке у директорского кабинета перед секретаршей сидел коротко стриженный человек с прямой челкой. Ворот его цветной рубашки был широко распахнут. Гэмо почувствовал некоторую неловкость: сам-то он надел белую рубашку и галстук. Скудный завтрак не насытил его, он чувствовал нарастание голода, тем более что секретарша пронесла в кабинет тарелку с сосисками и стакан крепко заваренного чая.
– Товарищ Гранин, – сказала она, – можете входить.
Гранин встал, весело глянул на Гэмо и скрылся за двойной дверью директорского кабинета.
Приготовившись к долгому ожиданию, Гэмо устроился так, чтобы не встречаться с любопытствующим взглядом секретарши. Но Гранин вышел неожиданно быстро, и Гэмо завистливо подумал: вот что значит быть известным писателем – все решается в минуту!
С замиранием сердца он вошел в просторный кабинет, с окнами, выходящими во внутренний двор. В окна было видно, что на облицованных синим кафелем стенах по каждому этажу были выложены большие буквы ЗИНГЕР.
Директор глазами показал на стул перед письменным столом и с хрустом откусил полсосиски. Со вкусом отхлебнув чай, он посмотрел на вошедшего.
Гэмо принялся сбивчиво объяснять дело, по которому пришел. Он торопился, боясь, что не выдержит: или схватит сосиску с директорского стола, или черт знает что сделает от голода. В это мгновение он всеми силами души ненавидел этого худощавого, спортивного вида человека с редкой порослью светлых волос на голове. Хорошилов с таким удовольствием ел сосиски, что поток слюны во рту Гэмо мешал ему внятно говорить.
Однако директор не только хорошо ел, но и внимательно слушал, и к концу беседы Гэмо понял, что тот весьма сочувствует и готов выплатить аванс за еще не сданную рукопись. Он нажал на кнопку, вызвал секретаршу, редактора, и тут же на краю стола, где на тарелке соблазнительно лежала надкусанная сосиска, составили и подписали какие-то бумаги, Александр Хорошилов сказал слова, которые стерли все негативное впечатление о нем и наполнили сердце голодного Гэмо чувством теплой благодарности:
– Сегодня, после обеда можете получить аванс.
В ожидании назначенного часа Гэмо не отходил далеко от дома Зингера. Прошел по улице Бродского, постояв перед дверями популярного в те годы среди писателей, актеров и художников ресторана «Восточный», чуть дальше почитал афиши Филармонии, мысленно решая, куда он поведет Валентину. Прежде всего в ресторан, а потом на симфонический концерт. Накупят дров и натопят домик так, что Сережа наконец-то снимет теплую одежду и голый будет сидеть в своей кроватке.
Сумма была такая огромная, что Гэмо переспросил кассиршу, нет ли тут ошибки.
– Ошибки нет, – ворчливо сказала она. – А вообще такие суммы принято переводить на сберкнижку…
В кассу Филармонии не было никакой очереди, хотя произведения, ни Брамса должен был дирижировать довольно известный музыкант из Германии. Незнамов улыбнулся про себя: теперь уже почти и забыли, что совсем недавно существовали две Германии, и на афише было бы обязательно обозначено, из Восточной или Западной Германии дирижер. На этот вечер назначен концерт хора с оркестром. Незнамов вошел в прохладный вестибюль и взял билет. В начале пятидесятых годов эта улица носила имя художника Исаака Бродского, известного по знаменитой картине, где Ленин, сидя в глубоком кресле, читает газету «Известиям. Тогда еще не было и аникушинского памятника Пушкину напротив Русского музея. Площадь изменилась с тех пор, изменились и те люди, которые помнили ее другой. Надо бы и в музей сходить, полюбоваться прекрасными знаменитыми картинами. К живописи Незнамов был равнодушен, точнее обладал весьма консервативным вкусом, предпочитая реалистическое изображение действительности. В какой-то книге Владимира Набокова, которые с недавних пор стали обильно выпускаться многочисленными издательствами:, он с удовольствием прочитал, что писатель называет абстрактную и модернистскую живопись «кривой живописью». Незнамов обожал, классическую музыку, и у него в Колосово всегда стоял хороший проигрыватель, а коллекция пластинок насчитывала не одну сотню. Совсем недавно Станислав подарил лазерный проигрыватель «Сони» для компакт-дисков, и Незнамов уже успел купить с десяток прекрасных записей. Одно из произведений, которое должно было исполняться, называлось «Нанние». Оно было написано Брамсом на стихотворение Шиллера, смысл которого можно было коротко выразить так: и прекрасное тоже умирает.
Справедлива ли смерть по отношению к человеку? Она неизбежна, и, в конце концов, человек смиряется с ней. Есть смерть и есть забвение. Брамс и Шиллер давно истлели в могиле, а их произведение до сих волнует не только Незнамова, оно в свое время взволновало до слез и потрясения молодого писателя Юрия Гэмо. Как же так? Если в этом мире, где сейчас находится Незнамов, нет и следа Юрия Гэмо и его произведений, значит, миры не совсем параллельны? Если есть Незнамов – то нет Гэмо, если есть Гэмо – то нет Незнамова… Отсутствие Гэмо в современном мире, никем не замечаемое, кроме Незнамова, не обедняет мир. А вот исчезни Шиллер и Брамс, все бы заметили эту черную дыру… Черные дыры. Не очень давно астрономы открыли их существование, и Незнамову даже доводилось в популярной литературе читать о провале в эту дыру материи. о предположении, что в этой самой черной дыре мир как бы выворачивается наизнанку.
Незнамов немного волновался, шагая мимо белых колонн, уходящих вдаль, к сверкающий трубам органа. Чопорная и чинная публика медленно рассаживалась в креслах, многие здоровались между собой: они знали друг друга, являясь завсегдатаями этого прекрасного зала.
Вся атмосфера приготовления к музыкальному действу, напряженная тишина и даже разноголосые звуки настраиваемых инструментов заранее рождали соответствующее настроение.
Первой исполнялась альт-рапсодия, опус 53, волнующая музыка, женские голоса, взывающие к самым сокровенным струнам души человека. Как может земной человек, обладающий обычными человеческими чертами, созидать такие небесные звуки, поднимающие к вершине небосвода, уносящие к далеким звездам, к мерцающим созвездиям? Ведь этот самый Брамс ел и пил, любил женщин, наверное, сердился и ругался, смеялся, бывало, маялся животом или зубной болью… Может быть, действительно правы те, кто утверждает, что истинное художественное произведение – это способ общения Бога с человеком? На этом концерте все исполняемые вещи волновали и трогали душу – и 54 опус, и 82, и особенно «Нанние», плач по умирающей, увядающей красоте, которая никогда не воскресает, неумолимо превращается в тлен, и только память остается о ней отблеском музыки, вечной поэзией.
Незнамов вышел в серебряную ночь и медленно пошел по Невскому проспекту, среди редеющей толпы гуляющих. Он еще был во власти музыки, чувств, навеянных волшебными звуками, внутренним слухом он еще внимал звучанию оркестра, голосам хора, и светлая тоска не таяла в его душе, тихо плача о невозвратной и навсегда ушедшей красоте. Он вспоминал свою жену, несколько счастливых лет, когда будущее казалось безмятежным и светлым, уже предопределенным ведущей силой советского общества – политикой партии большевиков. Он тогда беспредельно верил в нее, и, хотя видел вокруг себя, и прежде всего в среде районного партийного начальства, обилие проходимцев и жуликов, его вера в чистоту идеалов не знала колебаний. Он и не настаивал на вступлении в партию из ощущения собственной неполноценности для служения высоким целям. Он чувствовал, что его просто на это не хватит, тем более после смерти жены, когда он только и был занят своим, сыном… И еще – эта его тайна двойного существования, пусть хоть мысленное, но пребывание в другой жизни, которое резко противоречило ясным и непререкаемым основам материалистической философии. Новообращенных, как признавались ему только что принятые в партию, экзаменовали и пытали со всех сторон, вникая во все мелочи их внешнего и внутреннего поведения, и при малейшем сомнении соискатель лишался права вступления в партию, возможно даже и на всю оставшуюся жизнь. Незнамов как бы втянулся в скорлупу, в раковину собственной жизни, существуя без близких друзей, не женившись вторично, хотя несколько мимолетных, не оставивших ни малейшего следа связей у него случилось за эти годы. Ему было вполне достаточно служения газетному делу, которое он исполнял уже почти машинально, чтения книг, музыки и фантастических грез о той, второй жизни, живописных и немеркнущих сновидений, в которых он был другим человеком – писателем Юрием Гэмо.
По правой стороне Невского проспекта пронеслось несколько милицейских машин, раскалывая тишину летнего вечера. Еще издали, огибая круглое здание станции метро, Незнамов увидел, что гостиница оцеплена. Милиция, люди в камуфляжной форме плотно стояли и у Московского вокзала. Незнамова остановил милиционер:
– Сюда нельзя! Назад!
– Но я здесь живу, – сказал Незнамов и вытащил гостиничную визитку. – Вот документ!
– Проходите, не задерживаясь, в свой номер! – сурово произнес милицейский майор и проводил Незнамова до входа в гостиницу. Обычно довольно просторный и пустынный вестибюль был заполнен людьми в милицейской и камуфляжной форме. У многих с плеч свисали автоматы. В дальнем углу испуганной стайкой жались притихшие проститутки. Из бара в сопровождении врача вышел Зай кин. Онбыл заметно бледен, и его левая рука покоилась на перевязи.
– Что с вами? – крикнул издали Незнамов.
Зайкин как-то странно махнул рукой и покорно последовал за врачом.
– Вы здесь проживаете? – грозно спросил Незнамова уже другой милиционер. Проверив документы, он строго приказал: – Идите в свой номер и не выходите!
– Да что случилось? – попытался выяснить Незнамов, но милиционер грубо толкнул его к лифту.
Из сбивчивого рассказа дежурной по этажу Незнамов узнал, что в баре была перестрелка и кого-то там убили.
Унылая и мокрая зима на некоторое время вдруг усилилась морозами, и в холодные рассветы Гэмо просыпался от назойливого сновидения, где он видел себя газетным работником в Колосово. Живость и реальность грез не шла ни в какое сравнение с обычными снами, которые улетучивались, как табачный дым на свежем воздухе, и уже через несколько минут после пробуждения требовалось усилие, чтобы хотя бы схематически воссоздать сновидение. А эти со всеми подробностями преследовали его часами, порой целый день, выбивая из привычной житейской колеи, и, сидя в медленном трамвае, тащившемся через весь город, в полудреме он разговаривал с женой в Колосово, уходил на работу, неся с собой в потертом портфеле бутылку молока и два сваренных вкрутую яйца, играл с мальчиком – сыном. Он отчетливо видел эту тропинку в снегу, идущих след в след на работу людей в тусклом свете единственной лампочки на осветительном столбе на краю улицы…
Иногда Гэмо это нравилось, он с интересом, с любопытством вглядывался и даже на некоторое время вживался в иную свою жизнь, узнавая себя с другой стороны, поражаясь и удивляясь поступкам. Всю необычность происходящего он стал относить на счет существования какого-то иного, может быть, четвертого измерения, но иногда это становилось угрожающе реальным, он пугался и старался отогнать видения усилием воли, замещая их размышлениями о будущих рассказах, которые он теперь писал довольно быстро и рассылал по журналам. Журнал «Огонек» планировал выпустить весной сборник рассказов в своей «Библиотечке», работа над книгой в «Молодой гвардии» шла полным ходом, в Союзе писателей, в роскошном особняке, принадлежавшем одному из знатных семейств царской России, Шереметевым, Гэмо уже узнавали и даже пообещали помочь с жильем, когда будет готов новый писательский дом, который строился на Малой Посадской улице на Петроградской стороне. Гэмо даже как-то привез Валентину с сыном и, показав поднимающиеся за строительным забором стены, торжественно сказал:
– Скоро мы будем здесь жить!
В университетских коридорах было холодно, и в стылой аудитории с огромными окнами, выходящими на Неву, на Медный Всадник и золотой купол Исаакия, студенты кутались в теплую одежду, с тоской взирая на медленно разгорающийся день. Правда, света день ото дня становилось больше, но странно было: чем больше света, тем холоднее. Гэмо утешался тем, что в эту пору на его родине еще стоят крепчайшие морозы. Воспоминания о холоде еще больше остужали, и, дождавшись конца лекций, Гэмо, обычно вместе с Коравье, согревались водкой, влитой в пол-литровую кружку подогретого пива.
Гухуге уехал прошлым летом. Он впал в хандру, тосковал по родному Уназику и много пил. Врачи нашли у него туберкулез, и это страшно его обрадовало, потому что давало законное право прервать учебу и вернуться на родину. Получилось так, что Гэмо больше всего дружил с Коравье. С ним было интересно, он много знал, много читал, и, главное, хотя относился к литературным успехам своего земляка с долей скептицизма, однако снисходительно, чтобы не убить у друга стремления к творчеству.
– Иногда твои рассказы звучат как художественные иллюстрации к лозунгам, – говорил он, внимательно прочитав очередной рассказ. – Вот только не пойму: хорошо это или плохо?
Гэмо, однако, воспринимал такую оценку болезненно, хотя она противоречила сладким и восторженным статьям по поводу «появления нового таланта, убедительного доказательства верности ленинско-сталинской национальной политики», как писана газета «Правда». Редактор издательства «Молодая гвардия». Маргарита Далмагова, уверяла Гэмо, что он находится на вернейшем пути и именно так должен писать национальный чукотский писатель. Конечно, с одной стороны, ему было приятно все это и читать, и слышать, и он часто утешатся мыслью, что его герои, хотя нередко выглядят весьма приглаженными, все же как бы являются ориентирами для тех, кто идет вперед, к светлому будущему. Он сделал для себя парадоксальное открытие: такое писать много легче и проще, чем просто правду. А ведь, казалось бы, должно было быть наоборот: выдумывать труднее, чем отражать настоящее. Может быть, потому, что такая правда была неудобной для советской действительности? Не мог же он писать о судьбе своего деда Млеткына, расстрелянного как врага народа, как носителя чуждой идеологии? Невозможно даже представить на страницах белого листа долгие причитания бабушки Гивэвнэут, оплакивавшей своего мужа, безобразную сцену изъятия у старой шаманки Пээп знаков ее колдовского могущества. И совершенно неуместными были бы описания бесконечных пьянок русских работников исполкома и райкома партии большевиков, насиловавших девушек и даже школьниц старших классов. Каков был бы рассказ о русском судье Жигалеве, который, едва дождавшись, когда красавица Алиева, наполовину ингушка и наполовину эскимоска, закончила семилетку, тут же взял ее в жены на глазах изумленного Уэлена! Нет, то, что писал Гэмо – все было на самом деле, но все же… Была в тех рассказах какая-то червоточинка в самой интонации, нет, не ложь, а слишком уж бездумная восторженность. И не только это… Может быть, худшее – в бескомпромиссном отрицании всей прошлой жизни, отвержении всего, что было пережито и накоплено веками. В одном интервью Гэмо сказал: «Некоторые критики упрекают меня в том, что я пренебрегаю опытом нашего фольклора, традициями устного народного творчества. Требовать от меня, современного советского литератора, обогащенного опытом классической русской и советской литературы, такое, это все равно что требовать от современного астронома, чтобы он пользовался для исследования неба не современными высокоточными инструментами, а Галилеевой трубой». Иногда появлялось странное ощущение, что-то вроде стыда. Как стыдился он, когда напивались мать или отчим. Они несли всякий вздор, хвастались несуществующими достоинствами, особенно в приятии и познании новой жизни, старались говорить по-русски, пьяно коверкая слова, пытались петь русские песни, как бы полагая опьянение приобщением к новому образу жизни. В рассказах Гэмо никто не пил и не ругался, и он натужно старался вспоминать светлые черты жизни, оставшейся в Уэлене и служившей ему источником для его рассказов.