Текст книги "Рабы ГБ"
Автор книги: Юрий Щекочихин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Вы знаете, как у нас шло раскулачивание? Сотни стариков, женщин, детей умирали от голода...
Я насторожился, ответил что-то вроде того, думали ли эти кулаки о своих батраках...
Говорил, скрепя сердцем, так как отлично обо всем знал, но понимал, что отвечать должен именно так.
Потом он сказал: как можно строить метро в Ленинграде, когда каждый знает, что там валуны.
Строительство ленинградского метро тогда почему-то держалось в секрете, и я насторожился... Были и другие такие же вопросы.
Когда он позвонил и заказал обед в номер, то принесли поднос, где было накрыто на двоих, хотя он и не сказал, что в номере было двое.
Мы расстались, и я пообещал Петрову принести расчеты, которые он попросил сделать...
Снова мы встретились через два дня, и он мне заплатил за расчеты триста рублей – большие по тем временам деньги, но, в принципе, заслуженные: расчетчиком, повторяю, я был очень квалифицированным. Я написал расписку в получении денег...
Петров, помню, пригласил меня в ресторан – я категорически отказался, сказав, что не любитель ходить по ресторанам. И мы распрощались.
Прошло три дня. Ко мне подходит начальник отдела кадров и говорит, что меня срочно вызывают в управление Метростроя. Срочно, немедленно... Вышел на улицу, оглянулся – и увидел, что начальник отдела кадров стоит на пороге и смотрит мне вслед...
Рабочий день в Метрострое уже заканчивался.
На лестнице меня ждали двое. Показали удостоверения и провели в какую-то комнатку на третьем этаже.
– Знаете этого человека? – показывают мне фотографию Петрова. "Знаю..." – "Кто это?" – "Он представился Петровым. Сказал, что с Севера. Несколько дней назад я консультировал его". А они мне: "Вы знали, что он французский шпион?" "Откуда?.." – удивился я. "Так вот, – объяснили мне, он – шпион. Мы его задержали. Он дал показания, что получил от вас ряд ценных сведений, в частности о том, что в Ленинграде строится метро, и что он приезжал в Москву для того, чтобы наладить с вами связь. А ваш адрес дал ему ваш дядя, который недавно приезжал в СССР". Я рассказал, как мы встретились, но сказал, что я ничего не говорил о метро, так как сам не знал, строится ли оно в Ленинграде или нет. А они: "И все-таки вы виноваты перед нашей страной". Я ответил, как тогда было положено, что понимаю свою вину и постараюсь ее искупить честным трудом. Но они мне: этого мало, надо, чтобы я на них работал. "Если это так надо, то добивайтесь моего перевода к вам", – ответил я. "Нет, – ответили они и откровенно заявили: – Вы должны работать на нас секретно". Я ответил категоричным отказом... Они: "Подумайте. Вы же знаете, что мы можем сделать с вами все что угодно...". "Знаю", – вздохнул я.
Мне предложили написать объяснение, заперли в комнате и ушли.
Я остался один. О чем я тогда думал? Да о том, что если не дам согласие работать на них, то скорее всего меня арестуют. А если дам? Если все-таки заставят, то в тот же вечер повешусь...
Через час они возвратились: "Ну?" Я снова повторил свой категорический отказ. Они опять заявили, что могут сделать со мной все что угодно, и добавили, что "граница на замке" и что я никуда не денусь... Потом меня заставили написать расписку о неразглашении. И – отпустили.
На улице я очутился уже в четыре утра. Вышел на Красную площадь... Пусто, темно... Километров десять я прошел пешком, пока, наконец, не открылось метро...
Я понимал, что это – провокация. Начал вспоминать и вспомнил.
За несколько недель до встречи с Петровым меня вызвали в отдел кадров, там сидел какой-то военный, который стал расспрашивать, чем я конкретно занимаюсь, сколько зарабатываю...
В то время у себя в институте я был на виду, и вот почему. Я зарабатывал раза в три больше, чем другие проектировщики. Может быть, потому что был самым квалифицированным...
И тут он говорит мне, что им очень нужны квалифицированные люди: "Как вы посмотрите на то, что мы дадим вам работу с повышением?"
Я отказался, сославшись на то, что занимаюсь еще и научной работой, которая отнимает много времени. У меня опубликовано довольно много статей. Потом он меня вдруг спросил, есть ли у меня родственники за границей?
А они у меня были – и дядя в Польше, и дядя во Франции. Тот, что из Польши, даже приезжал ко мне в гости.
Военный рассказал, как на меня вышел – прочитал мою статью в журнале, позвонил в наш отдел кадров и спросил, как найти автора. И тут-то он прокололся: статья была ошибочно подписана не "Шпиро", а "Шаиро", человека же с такой фамилией у нас не было...
Через несколько дней мне снова позвонили с Лубянки, сказали, что на меня заказан пропуск. Я, конечно, испугался: поехал к брату и оставил у него все свои записные книжки.
В кабинете, куда я поднялся, меня ждал хмурый человек, который тут же с порога спросил, какой дядя ко мне приезжал, из Польши или из Франции? Ответил, что из Польши. Он помолчал и спросил, есть ли у меня к ним какие-либо просьбы? Я набрался смелости и сказал: "Не подсылайте ко мне никого больше и больше, если можно, меня не беспокойте..." Он бросил хмуро: "А уж это зависит от того, понадобитесь ли вы нам или нет".
Надо ли говорить о том, каким счастливым я вышел на улицу...
Снова я увиделся с НИМИ только после войны, в 1946-м.
Звонок из отдела кадров: "Вам надо срочно явиться в военкомат". "Ладно, приду..." Буквально через две минуты снова звонок: "Вы еще не ушли? Быстрее, быстрее... Там ждут".
Я удивился. Возле военкомата меня ждал человек. Показал удостоверение... Меня снова привели на Лубянку.
Человек представился, что его фамилия Чулков и он уполномоченный НКВД по нашему НИИ. Он достал какую-то папку и начал листать, время от времени задавая вопросы, от которых мне становилось страшно.
Откуда вы знаете о расстреле поляков в Катыни? Отвечаю, что узнал об этом из наших газет.
Но вы сказали, что знали об этом раньше?
Я почувствовал, как на голове начали шевелиться волосы. Дело в том, что у меня была одна знакомая, которая работала в ТАСС и должна была слушать немецкие передачи. И она мне рассказала о катыньской истории за день до того, как советская версия появилась в газетах... Когда в тот день я пришел на работу, то спросил одного своего коллегу, слышал ли он о расстреле в катыньском лесу?
И я понял, как этот факт попал в мое досье.
Потом Чулков достал еще одну бумажку: "Вот вы как-то сказали, что в стране было проведено две переписи населения, потому что по первой выходило в стране слишком много неграмотных и верующих".
Еще вопрос: "Вы знаете такого Маханека?" – "Знаю... Есть у нас такой начальник лаборатории..." – "К нему надо подойти и задать один вопрос..." Я ответил, что не только не буду задавать ему вопросы, а вообще не буду с ним разговаривать и даже здороваться...
Понимал, что встал на край пропасти, но другого выхода я для себя не видел.
Дальше он снова начал говорить, что я – болтун. Согласен, отвечаю, постараюсь исправиться. Он снова: "Вы должны на нас работать". – "Нет". "Посидите подумайте..."
Он запер меня в комнате. Возвратился через час: "Ну что, подумали?" "Да... Не буду у вас работать..." – "Тогда пойдемте".
Меня привели в другой кабинет. Другой чекист, видимо, начальник Чулкова, спросил его: "Ну что?" – "Он категорически отказывается..." "Идите, вы знаете, что с ним делать..."
Меня вновь заставили написать расписку о неразглашении...
Это было мое последнее в жизни свидание с НИМИ.
Я даже сам не знаю, как меня пронесло тогда мимо них..."
Вот таков был рассказ Германа Устиновича Шпиро, слово в слово оставшийся на моем диктофоне.
Но было еще кое-что, не вошедшее в диктофонную запись.
Когда мы уже прощались, он сказал мне:
– На всякий случай – вот мой адрес... Знаю, о чем вы пишете... Они этого не очень любят. У меня вы всегда будете себя чувствовать в безопасности...
О, Господи!
Какое счастье все-таки мне подвалило в жизни!
Когда довольно часто мне задают вопрос, не страшно ли мне от того, что и о чем я пишу, я обычно отмахиваюсь: "Да ладно, ладно... Такие вопросы для студента-первокурсника журфака, романтизирующего нашу странную профессию". Но вспоминая всякие приключения, связанные с напечатанными статьями и, куда чаще, с теми, над которыми еще работал, думаю о людях, которые подставляли плечо в довольно сложных и даже иногда рискованных ситуациях. О тех, кто давал ночлег в чужом городе, чтобы не засвечиваться перед местным начальством, кто перевозил мне документы, рискуя нарваться на неминуемые неприятности, кто страховал при встречах со всякими сомнительными типами и кто проводил вместе ночь с "Калашниковым" в руках (и такое тоже случалось).
Я особенно уже ничего не боюсь в жизни. По крайней мере того, что может случиться со мной самим (близкие, родные – это особый страх, который не может не присутствовать в нормальном человеческом существе). Но хорошо понимаю и честно в этом признаюсь, что не боюсь не из-за врожденного бесстрашия (чушь все это и ерунда!). Знаю, знаю и счастлив от этого знания: не один я, нет! Не говорю о друзьях, которые всегда приходят на помощь в самых немыслимых жизненных ситуациях. Просто – о людях, о народе, о человечестве, которое куда больше приспособлено для того, чтобы спасти ближнего, чем для того, чтобы ближнего предать.
Странно, что именно об этом думаю, когда снова, снова, снова пытаюсь понять суть и сущность тех, для кого предательство стало профессиональным ремеслом, то ли по собственной воле, то ли по стечению обстоятельств.
Да нет ничего в этом странного. Нет!
"Какой повод я дал ИМ для этого?" "За какие провинности или заслуги выбрали именно меня?" "Может морда у меня похожа на сексотскую?" "С самого начала, как только прозвучало это предложение, я почувствовал себя растерянным и униженным. Как же так? Меня? Это было настолько мерзко, что хотелось в кровь разбить кулаки об стенку" – выискиваю эти строчки в письмах.
Пытаюсь понять, что же такое с нами было вчера.
Осталось ли сегодня?
Возвратимся ли к этому завтра? Возвращаемся? Никуда не уходили?
... Как мы и договаривались, агент "Пушкин" появился в редакции спустя два дня. Пришел и замечательный московский доктор – Виктор Давыдович Тополянский. Я ушел из комнаты, оставив их один на один. Вернулся через час. "Пушкина" уже не было.
Ну что? Что с ним?
Да не я ему нужен – больница нужна. Психиатрическая, – ответил Виктор Давыдович. – Все, что он тебе рассказал, правда. Кроме одного: потом он заболел. Мозг не выдержал всего того, что с ним произошло. Как говорили когда-то раньше – сошел с ума. Хочешь, могу тебе объяснить подробно симптомы. Но ты, наверное, все равно не поймешь.
Трудно все-таки бывает жить. Трудно и больно.
ГОЛОСА ИЗ ХОРА
М. П., Новосибирская область, 1942 год
"Шла война. Немцы подходили к Москве... Я учительствовала в одном из районов Новосибирской области. Муж был на фронте, а дома – две маленькие дочурки и старая мама.
Не то в конце 1941-го, не то в начале 1942-го привезли к нам немцев из Поволжья. Надо отдать должное людям – встретили их по-человечески. Никаких оскорблений, никаких выкриков. Поделились с ними картошкой, овощами. Расселили по домам. И обратили внимание – они быстро привели свои жилища в божеский вид: окошки заблестели чистотой, во дворах соринки не увидишь. Обратили внимание, что овощи у них начали созревать раньше всех, умели работать люди.
К нам в школу была назначена учительницей Элеонора Генриховна. Моя старшая дочь училась у нее в классе, и мы очень быстро с ней сдружились. Мне было тогда около 30 лет, ей около 40. Она была одинокой: дети ее, сын и дочь, были в лагере под Новосибирском, работали там на заводе, а мужа расстреляли за "шпионаж"...
Она с большим достоинством несла свой крест... Все длинные осенние и зимние вечера мы проводили вместе. Она была удивительно умной, милой и интеллигентной женщиной.
Мы пили морковный чай, пекли картошку, благо все это было в достатке, и говорили, говорили, говорили. О жизни, о поэзии, об архитектуре.
Но однажды меня вызвали в райком партии, якобы прочитать лекцию на партактиве. Я удивилась, так как была беспартийной и никогда в партию не стремилась – ненавидела ложь, которой была проникнута вся "авангардная". В райкоме партии мне указали на дверь второго секретаря. Я вошла. Там сидел начальник районного управления НКВД. Он мне предложил сесть и сказал:
"Вы дружите с полуфашисткой! И обязаны извлечь пользу из этой дружбы..."
Я ошарашенно открыла рот... А он: "Не надо пугаться. И отказываться вам с вашим положением нельзя..."
О, положение свое я знала. Дочь расстрелянного "врага народа", сестра томившегося в ГУЛАГе брата, "японского шпиона".
"Что вы должны делать... – продолжал начальник. – Вам надо влезть к ней в душу и всеми силами добиться, чтобы она открыла вам все карты своей вражеской деятельности".
Господи, какой "вражеской деятельностью" она могла заниматься, если единственным "промышленным предприятием" в нашем районе была общественная баня?
Почти год моя деятельность в качестве Маты Хари не приносила НКВД никакой радости.
И вдруг – засветилась...
В канун Нового года меня откомандировали в Новосибирск выбить гостинцы школьникам для новогодней елки. Я сказала об этом Элеоноре Генриховне. Она даже поднялась со стула: "Умоляю... Отвезите посылку моим детям" (езды от Новосибирска до лагеря, где они томились, было всего-навсего двадцать минут).
Я согласилась, но о посылке – я понимала – должна была доложить НКВД. Мне приказали: в канун отъезда, в полночь, я должна отнести посылку на проверку в НКВД.
Ночь, к моей радости, была темной. Когда заснули не только люди, но и собаки, я, как шпионский резидент, подняла воротник пальто и отправилась в НКВД.
Там посылку вскрыли и все высыпали на стол (шторы при этом они наглухо задвинули). В посылке были: килограмма три сырой картошки, мешочек с черными сухарями, штопаное-перештопаное чистое белье, две пары теплых носков и... мешочек с сахаром.
Сахара было грамм 350-400 – не больше.
Чекисты перебрали всю картошку, перенюхали сухари, прощупали все швы в мешочках и приказали посылку зашить.
А мешочек с сахаром протянули мне.
Я в ужасе отшатнулась: "Зачем?! Мне не надо..."
Они хохотнули: "Тогда сахар отдадим в детский дом", – хотя в нашем районе не было никакого детского дома.
Я вся похолодела и взмолилась: "Верните сахар! Ведь Элеонора Генриховна подумает, что я его присвоила..."
– Фашистам сахар не положен, – отрезал начальник.
– Тогда я скажу ей, что посылку вскрыли вы...
– Что? – заорал начальник и выразительно крутанул пальцем около виска. – Чокнутая, что ли?!
...Лагерь я нашла быстро. Часовой очень благожелательно поговорил со мной, послал в барак солдата, и вскоре к проходной вышла красивая молодая немка. Она сказала, что дети Элеоноры Генриховны на работе, но она передаст им посылку. И назвала свою фамилию. А часовой добавил: "Без сомнения отдаст... Они точно по адресу передают..."
Элеонора Генриховна была очень огорчена, что я не повидала ее детей...
А недели через две после моего возвращения она, встретив меня, сказала: "Больше, пожалуйста, ко мне не заходите..."
Так, по милости этих подонков из НКВД, я в ее глазах оказалась воровкой.
И только сегодня, когда мне уже 78 лет, я рассказываю о том, как гнусно поступили со мной чекисты, которых я люто ненавижу за гибель всех моих родных, за мой позор, за мой страх перед этой страшной организацией.
Адрес на конверте. Не за себя боюсь. За детей, внуков, правнуков".
Лидия БОРОДИНА Москва, 40 – 50-е годы.
"Шла война. В Куйбышев тогда был эвакуирован дипломатический корпус и ряд корреспондентов зарубежной прессы. Меня взяли на работу в кассу приема иностранных телеграмм при Центральном телеграфе: телеграфу нужны были люди, знающие язык, я только что закончила институт иностранных языков.
Однажды какая-то женщина – она оказалась курьером норвежского посольства – вместе с очередной телеграммой подала мне листок бумаги и попросила:
– Переведите мне, милочка, это письмо нашему послу. А я вам билетики в Большой принесу (театр тоже был в Куйбышеве).
Письмо было отвратительно лакейским по содержанию. Она-де впервые в жизни видит людей, которые относятся к ней по-человечески, впервые досыта поела, посол вот недавно котлетами угостил – одним словом, что-то в этом роде.
Сейчас я думаю, что отнесла это письмо в 1-й отдел только потому, что была в это время секретарем комитета ВЛКСМ. Совсем недавно погибла Зоя Космодемьянская, мы все искали любую возможность быть полезным фронту, а тут вдруг такое холуйское письмо.
В 1-м отделе мне сказали: переведите и отдайте. Перевела и отдала. (Спустя два-три года увидела эту самую женщину в Москве, в той же должности, в том же посольстве).
Не знаю, сколько моих заявлений лежало в военкомате, чтобы взяли на фронт, но однажды – я была дома после дежурства – подошла машина, мне дали повестку, и я поехала в полной уверенности, что еду в военкомат, счастливая, что наконец-то поверили (а я ведь дочь "врага народа"), что я скоро пойду на фронт. Но военкомат мы почему-то проехали. Тогда я спросила:
– А куда же мы едем? Я вернусь домой?
– Это от вас будет зависеть, – ответили мне, и тогда я все поняла.
Повезли на улицу Степана Разина, там НКВД. Посадили в кабинете, где была застекленная дверь в соседнюю комнату, стекло прикрыто занавеской. Сидела долго. Нервно позевывала.
Потом пригласили войти. Сначала все по форме. А дальше по нарастающей: "Что же это, Лидия Петровна, вы так компрометируете звание жены советского командира? Ведете себя плохо, как вы представляете себе вашу дальнейшую жизнь?.."
Я ничего не понимаю. А следователь смотрит на меня прямо-таки с гневным упреком и вдруг говорит:
– Мы вам не верим. А если хотите, чтобы поверили, помогайте нам.
Как это?
А так: мы вам скажем, что нам интересно знать. Я в то время была очень вежливой девицей:
– Извините меня, пожалуйста, но я не могу. Я ведь еще учусь в студии, пишу стихи, и это мне совсем не подходит. Конечно, если как та тетка, с котлетами, то я приду и расскажу, потому что она действительно позорит нас перед иностранцами, а так, как вам нужно, – не могу.
Отпустили: "Идите и поразмышляйте о вашем поведении".
(Я, естественно, не думала тогда, что то письмо было провокацией, проверкой меня на патриотизм, но вот почему-то понесла его все-таки в 1-й отдел. А если б оно было искренним выражением благодарности и ту женщину тогда же и арестовали бы... Хотела ли я этого? Упаси бог! Но я это сделала. И сейчас меня в этом моем поступке только то и оправдывает, что она была провокатором).
А потом наступил 1943 год.
У меня перемены. Я еду в Москву. Пропуск получен. У меня фанерный чемодан, на крышке которого еще маминой рукой переписаны мои детские вещи, и... часы. Большие настенные часы с мелодичным звоном.
Сразу все получилось не так, как мыслилось. Жила в чужой семье на положении не то домработницы, не то будущей невестки. Об учебе речи не шло.
А на Кузнецком мосту была странная для тех лет газета. Она называлась "Британский союзник", и у нее было два редактора: советский и английский. Выходила она на русском языке.
Однажды я там проходила и увидела вывеску. Поднялась на второй этаж. Навстречу вышел длинный джентльмен, которого я на хорошем английском спросила, не нужны ли им переводчики.
Кажется, уже через неделю я была сотрудником этой газеты и получила жилье в гостинице "Метрополь", которое оплачивала редакция. Ужасно гордилась. Зарплата – две тысячи в месяц.
Вот тогда-то и позвонила мне какая-то женщина и предложила встретиться возле Моссовета. Она была в синем пальто с серым каракулевым воротником, лет сорока, с миловидным лицом. Наверное, на третьем вопросе, на который я, как и на первые два, получила совершенно невразумительный ответ, я все поняла. И когда она привела меня в чью-то пустую квартиру на улице Горького (теперь-то я знаю, почему эта квартира была пустая), села за стол и приготовилась говорить, то первые слова, которые я сказала, были:
– А я уже догадалась, кто вы. И я согласна.
Да, вот так и было. И слова-то еще не было сказано, а я такая умница-разумница – прямо так и заявила: я согласна. И расписалась о неразглашении тайны. Ст. 121 УК РСФСР.
Что же я делала, выполняя функции секретного сотрудника НКВД? Какие важные сведения могла передать органам двадцатитрехлетняя особа, работавшая в окружении иностранцев?
Что могли делать все эти Джоны, Тэды, Вилли? Им тоже всем по 20 с небольшим, они солдаты в американском или английском атташатах. У каждого есть своя "ханичка" (милая), и интерес тут вполне определенный. Я не была исключением. За мной ухаживали, приглашали на "парти" и говорили о разном. О нашей свободе тоже, и всегда с насмешкой.
Донесения мои были всегда однотипны: "он сказал", "я сказала". Причем, как правило, он говорил то, что хотел, про наши порядки, а я выдавала патриотическую тираду, что и фиксировалось в моем донесении.
Иногда, откровенно посмеиваясь, какой-нибудь Стив или Фрэнк спрашивал: "Лидия, а как вам нравится вести двойную жизнь?" Я становилась в позу оскорбленной невинности, а они говорили слова, соответствующие нашим "а нам до лампочки". Конечно, им было до лампочки, они были из другого мира. И они знали, что после первой, даже случайной встречи с иностранцем девчонку немедленно приглашали в НКВД, а она на другой же день с ужасом рассказывала своему "ханичку", что с ней произошло, и либо переставала с ним встречаться (но все равно получала срок: с нами сидела одна девушка за единственный визит с иностранцем в ресторан), либо шла на риск, а может быть, принимала те же условия, которыми связали меня.
Ох, как же быстро я поняла, в какую клоаку столкнула меня моя коммунистическая бдительность! Меня превратили в марионетку с ниткой на шее: иди туда, не ходи сюда, с этим не встречайся, а с тем – иди на все условия. А мне как раз не нравился тот, с кем "на все условия", и хотелось видеть того, с кем "нельзя".
Отсутствие русских друзей, боязнь старых знакомых поддерживать со мной добрые отношения – это мучило меня. "Двойная жизнь" была нелегким делом. Хотя никто из иностранцев, естественно, не делился со мной "диверсионными намерениями" и планами "стратегических операций", все равно внутри у меня всегда было противное чувство: каждый свой шаг я контролировала в своих донесениях, а к тому же должна была запоминать все то, что говорили в тех компаниях, где я бывала.
И однажды, больше не выдержав, я написала в органы письмо. Длинное, не очень связное, нотам была просьба: "Если надо, арестуйте меня на год, но уберите из этого мира. Я больше не могу так жить, когда мне не верят ни свои, ни чужие".
Что мне ответили – не помню. Скорее всего – ничего. Но первыми словами следователя; когда меня утром 19 сентября 1947 года привели на Лубянку, были: "Ну вот, Лидия Петровна, мы выполнили вашу просьбу. Вы просили арестовать вас, правда, просили на год, но уж сколько пробудете – не обессудьте..."
И в лагере обо мне не забыли. Не помню, какой это был пятидесятый – не то первый, не то второй, может быть, это еще был 49-й, кажется, осень. Откуда-то прибыл новый опер и вызвал по очереди "смотреть фотографии". Мне тоже показал несколько штук, а потом попросил: напишите, пожалуйста, вашу биографию, укажите, с какого времени поддерживаете с нами связь, и добавьте: "желание сотрудничать с органами НКВД у меня сохранилось..."
... Оглядываясь сегодня назад, я вижу перед собой разного возраста мужчин, у которых я была на связи. Иногда совсем молодых, иногда таких, кому я годилась в дочери. Разве они не понимали, в какое дурацкое положение ставила их верховная власть, заставляя держать в секретной службе таких, с позволения сказать, сотрудниц, как я, и сотни подобных мне девчонок, жаждавших веселья, любви, замужества? Кого интересовали откровения удалых шоферов, щеголявших перед русскими девочками "Кэмэлом" и "Лаки страйком"? Как они могли, эти взрослые люди, сидевшие в своих кабинетах под портретами Сталина и Берии, всерьез вести игру в разведработу с такими, как я? Кому были нужны мои "оперативные" донесения о свидании с Тэдом на пикнике в Серебряном бору?
Теперь остается сказать, зачем я все это написала. Если кто-нибудь скажет, что это смелый поступок, я признаюсь: ничего подобного. Я по-прежнему всего боюсь. С трепетом вскрываю каждое казенное письмо. Не люблю, когда молчат в трубку, потому что думаю, что это ОНИ, хотя и понимаю, что и время совсем другое, да и интереса я ни для кого давно не представляю.
Если же кто-нибудь захочет бросить мне в лицо презрительное слово "сексот", я отвечу: не стала бы я писать всего этого, будь я хотя бы перед одним человеком виновата в его аресте. Совесть моя чиста.
О другом я думаю. Почему я была такая в свои молодые годы? И ответ нахожу в силе, во всесилии слова. Разве же я не знала про 37-й год? Это я-то, увидевшая своего отца, изувеченного побоями через три месяца после ареста? Я ли не знала, что всех, поголовно всех кавэжэдевцев арестовали в 36-м и 37-м, а потом провели "второй набор" в 47-м? Разве я не видела колючую проволоку в районе строительства Куйбышевской ГЭС? Почему же я и тысячи таких, как я, восторженно внимали слову? Значит, оно было сильнее истины? (Таких, как ребята из "Черных камней" Жигулина, было не так уж и много.)
Выходит, слово может ослепить, затмить разум, убить. Я повторяю это как банальный трюизм, и я не скажу ничего нового, утверждая, что слово может и вдохновить на подвиг, творчество, милосердие.
И вот я думаю: если оставить слову только две категории – доброту и мудрость и сделать его сегодня таким же всесильным, каким оно было в годы сталинского террора, но только теперь со знаком плюс, то через двадцать лет не будет в России людей, которым станет стыдно смотреть друг другу в глаза.
А сейчас говорится так много слов! В разные стороны тянут наше несчастное общество политические лебеди, раки, щуки, а возле МГУ стоит юноша, на спине которого написано: "Не верю никому".
Мне хочется сказать этому мальчику: "Милый, я тоже верила себе, я была уверена в своей правоте, и что получилось..."*
Неверие – не выход. Выход в ясном разумении, что есть добро и что есть зло. Если тебе скажут: "Бей женщину" – ты же поймешь, что это зло? Если тебе будут говорить, что ты самый умный, потому что ты – русский (грузин, армянин, еврей и т. д.), ты же поймешь, что это зло?
Ты должен найти свою веру. И защищать ее словом, которое будет мудрым и добрым. Вот для тебя-то, кому жить в третьем тысячелетии, я написала это письмо".
–
*Примечание:
Л. Бородина имеет в виду Андрея из Львова, чье письмо я опубликовал в "Литгазете":
"Я агент КГБ с 1984 года и горжусь этим. Нет, я не отъявленный сталинист" не фанатик-коммунист из сторонников Нины Андреевой или Лигачева. Я реально смотрю на вещи и знаю, что коммунизм это утопия, а у КПСС нет никакого будущего.
У меня очень мягкий характер, я слабовольный, и многие этим пользуются. И то, что являюсь агентом КГБ, придает мне силы жить. Мне уже за 30, карьеру я не сделал, и мое сотрудничество с КГБ поднимает мой авторитет в моих же собственных глазах. Пошел я на сотрудничество с КГБ совершенно добровольно, и ваши статейки не убеждают в ошибочности моего выбора.
Деньги я от них брал и брать буду. Мои друзья догадываются, что я связан с КГБ, и мне даже приятно, что они меня побаиваются. Современная жизнь – сложная штука. Надо постоянно держать ухо востро, а сотрудничество с КГБ научило меня осторожности, конспирации. Я люблю свою страну и, сотрудничая с КГБ, я защищаю ее. Призывы ликвидировать КГБ я считаю аморальными. Сейчас не модно цитировать Ленина, но я приведу его слова: "Любая власть только тогда что-то значит, когда она умеет себя защищать". КГБ стоит на страже безопасности страны. Может быть, не всегда его методы законны и моральны, но я не думаю, что методы других разведок и контрразведок – ангельские. При любой власти секретные сотрудники нужны. Нет ни одной страны в мире, где бы службы безопасности не пользовались услугами секретных агентов.
По понятным причинам пишу, изменив почерк, и подписываюсь не своим именем".
Владимир НОВОСЕЛОВ, кинорежиссер Свердловск. Конец сороковых.
"С войны в родной Свердловск я вернулся в сорок седьмом молодым человеком, заметным, статным, но ужасно робким (я и сам это знал) и застенчивым, как красна девица. Вернулся, отработав два года в советских загранучреждениях в Австрии. И потому, когда появился на танцах в Горном институте, одетый в смокинг с атласными отворотами, благоухая заморскими духами, то... сами понимаете. Внимание к моей экзотической персоне привлекали, наверное, не только пылкие взоры худосочных от военной голодухи девушек. Вскоре прозвенел первый звонок.
В нашем ЖАКТе (жилищное акционерное кооперативное товарищество), сколько себя помнил, бессменно работал участковым милиционером Константин Павлович Демин. Мы, дворовая шантрапа, звали его Копалычем. Исключительной порядочности и доброты человек этот многих из нас уберег от кривой дорожки, и, став теми, кто мы есть, не раз, встречаясь позже, мы вспоминали Копалыча добрым словом.
Так вот, однажды, когда я колол дрова, готовясь к зиме, подсел ко мне Копалыч, вытер взмокшую лысину внушительных размеров платком и завел такой разговор. Ты, дескать, Володя, – фронтовик, комсомолец и, без сомнения, патриот Родины. А я, старый, получил задание, которое можешь выполнить только ты. Кто дал такое задание – и не спрашивай, не имею права.
Таинственность его слов интриговала, а чистосердечное признание внушало доверие. Так или иначе – то ли от врожденной робости, то ли из доверия к нему, но я согласился помочь исстрадавшемуся от нравственных мук человеку, годившемуся мне в отцы.
А суть дела сводилась к следующему. До войны в одной группе со мною в машиностроительном техникуме при Уралмаше учился Коля Плясунов. Он, как и я, ушел добровольцем на фронт и где-то осенью сорок третьего исчез, стал числиться пропавшим без вести. А тут совсем недавно его, якобы, видели живым и здоровым на Украине, но под другой фамилией, что сразу же навело на подозрение. Мне необходимо было навестить его мать и деликатно выспросить, не поддерживает ли она с ним связи, а еще лучше – выведать адресок.
Встреча состоялась. Я сознательно пошел на такой шаг хотя бы из желания узнать правду о своем товарище, но вел себя настолько неуклюже, что мать Коли тут же замкнулась, и потому пришлось несолоно хлебавши ретироваться.
Той же осенью сорок седьмого по справке об окончании двух курсов техникума меня без экзаменов (была такая льгота у фронтовиков) зачислили в университет на отделение журналистики. Акцентирую на этом внимание намеренно, так как в недалеком будущем сей факт сыграет немаловажную роль в моей судьбе.