355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щекочихин » Рабы ГБ » Текст книги (страница 3)
Рабы ГБ
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:59

Текст книги "Рабы ГБ"


Автор книги: Юрий Щекочихин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

Парень – еврей, и первый его вербовщик (в звании не то подполковника, не то полковника) был тоже евреем. Разговор при их первой встрече шел о следующем: "Вы знаете, что такое общество "Память", и оно представляет опасность для всей страны, но для нас с вами – в особенности. Западные спецслужбы крайне заинтересованы в дестабилизации нашего государства и для этого могут пойти на разные провокации и в первую очередь на то, чтобы воздействовать на еврейскую молодежь, пытаясь вовлечь ее в крайне националистические, сионистские организации. А это может дать "Памяти" очень мощный стимул для развития. Потому-то мы и хотим, чтобы вы стали нашим союзником".

Что-то примерно такое умудренный опытом гэбист внушал юноше-первокурснику. И внушил. Дело кончилось согласием стать агентом, подпиской, конспиративной квартирой и так далее.

Но самое интересное, как рассказал мне этот парень, после того как подписка была взята, больше он с этим полковником ни разу не встречался. И о "Памяти" больше никто с ним не разговаривал. Вопросы были совсем другие: кто из профессоров как себя ведет, о чем говорит, какие анекдоты рассказывает, кто какие вражеские голоса слушает, то есть сообщения о всякой ерунде, которая, как он сам считает, его кураторов не очень-то и интересовала. И спрашивали они его об этом, встречаясь то на конспиративной квартире, то на бульваре больше по обязанности, предписанной инструкцией, чем для какого-то реального дела.

Так было, когда он еще учился в институте, так продолжалось, когда он ехал работать на киностудии.

Я чувствовал, что после наших встреч они просто ставили галочку в своих отчетах и что я им был нужен просто для количества агентов в их архивах, а не для чего-нибудь стоящего...

Только раз дело, которое ему поручили, оказалось, на его взгляд, серьезным – по крайней мере из-за последующего эффекта: это мое злополучное выступление и его донос, и то, что последовало за доносом, из-за чего, по его признанию, он резко порвал отношения с КГБ.

Порвать-то порвал, но что-то там засело в душе, что-то заставляло мучиться, переживать, страдать – и, в конце концов, – набрать номер телефона, а потом переступить порог редакции.

Вот ведь какая наша жизнь! Что за испытания она вдруг преподносит! В каком же таком веке мы оказались? В какой стране? В какой эпохе?

И что уж там этот парень!

Он не первый в этой колонне, которая все тянется, тянется, тянется сквозь годы и десятилетия...

Там, далеко впереди, те, чей прах давно уже истлел в земле, и те, перед чьим старческим взором вдруг пронесутся тени погубленных ими людей, и те, кто ищет себе оправдание то в обстоятельствах судьбы, то во времени, прижавшем его к этой стенке, то просто – в житейских мелочах жизни.

Потому что не верю, что для кого-то общение с НИМИ осталось бесследным.

Что уж там этот парень!..

Не такие ломались, не такие переступали ту черту, за которой (какие бы оправдания себе ни придумывал) – все равно ночь, одна черная ночь...

Я хорошо представлял, какая буря чувств бушевала в душе этого парня, когда он, так и отказавшись сесть, стоял передо мной: страх, раскаяние, презрение к себе, отчаяние – сколько там еще всего, кто посчитает?

О господи, как тяжело чувствовать себя предателем! И я тут же вспомнил рукопись, которую обнаружил в архиве Гуверовского института в Калифорнии. Даже не знаю, как она оказалась там: вывезли ли ее из России тогда, давно, когда, наверное, и отец этого парня еще не родился. Или сам этот человек его звали С. Локшин, больше ничего неизвестно – сумел когда-то давно эмигрировать, чтобы потом рассказать свою страшную тайну? Но судя по всему в те годы он был ровесником пришедшего ко мне в редакцию парня и точно таким же молодым интеллигентом. И все похоже, хотя их разделяет лет шестьдесят или семьдесят. Правда, я уже никак не мог ни увидеться с ним, ни получить от него письма.

Вот о чем шла речь в том найденном мною в архиве тексте. В институте, где он скорее всего преподавал, а может, даже и учился в аспирантуре, Локшина стал обхаживать некий Кашарский. Вот как об этом сказано в первоисточнике:

"– Вы же растете, товарищ, – обрызгивал он меня в ажиотаже слюной. И, как высшая милость олимпийца, устроил мой перевод из закрытого распределителя литера "Б" в закрытый распределитель литера "А" при Доме ученых. Я стал, как у нас острили, "литератором". В отличие от ничего не получавших "литераторов", приносил я счастливой семье два раза в неделю кислое повидло и в бесконечном количестве лавровый лист. Я чувствовал, что все это не зря, что меня засасывает в трясину. Но плыл по течению. И доплыл скоро до приглашения в гости к самому Кашарскому.

Был весь институтский бомонд. Товарищ Красавчик крутила без перерыва Вертинского. Были вещи, которые я давно уже позабыл: и пироги с мясом и капустой, и разные консервы, и в изобилии водка и вино. Под утро осовевшие сановные гости стали расходиться. Но хозяин увлек меня на конец стола, где сидел некто в синей гимнастерке и заканчивал расправу с большим куском жареной курицы. Рядом с ним никого не было. Незнакомец уперся мне в лицо своими пустыми глазами. Хмель сразу сошел с меня. Продолжая жевать, он сказал:

"Кашарский мне говорил о вас. Давайте познакомимся поближе. Зайдите завтра на проспект Володарского, 39, в бюро пропусков. А сейчас опрокинем по-рюмочке за установление единого фронта, как говорится..."

"Неужели это все не сон?"

Я тряс головою, щипал себя, думая сбросить страшную одурь. Но нет, все было наяву! От этого сознания под коленками противная дрожь. Судорожно глоталась клейкая слюна. С Невы дул свежий ветер. Но мне не хватало воздуха. Перед глазами стояла привычная с детства царственная панорама. Но она не успокаивала, а пугала меня. Я доплелся через мост до памятника "Стерегущему".

"Стерегущий"! Я сам теперь стерегущи и... Стерегущий пес ненавистных мне самому режима и людей, в которых, кроме внешности, нет ничего человеческого.

– Вы, надеюсь, понимаете, что это не шутка – работать в органах советской разведки, – звенели в моих ушах погребальным звоном слова того, в синей гимнастерке. – Отныне вы не принадлежите себе. С вашими обычными чувствами – жалостью, любовью к семье, товарищеской солидарностью, с тем, что вами считалось честным, – надо расстаться. Вместо всего этого: неукоснительное выполнение всех заданий, даже если бы это задание повлекло за собой репрессии против близких. А самое главное: ваши мысли не должны быть нам неизвестны. Вы можете, понятно, ошибаться, особенно на первых порах. У вас, интеллигентов, свои предрассудки в отношении нашей почетной чекистской работы. Но для вас же и для ваших близких безопаснее, если вы будете откровенны. Лучше заранее признаться в ошибке самому, чем мы поймаем вас. А все возможности у нас для этого есть. Надеюсь, вы это понимаете? Ну, тогда подпишите-ка теперь. Это ваше добровольное желание работать у нас секретным осведомителем и обязательство не разглашать служебной тайны. Обратите внимание на предупреждение. Вы помните, о чем говорится в этой статье Уголовного кодекса? Между прочим, ваш коллега доцент Мариинский отказался работать с нами и имел глупость похвалиться этим "под честным словом" своему "учителю" профессору Грабе; а сей последний поведал об этом... Ну, неважно, кому он поведал. Вы их обоих давно ведь не видели? И никогда не увидите, никогда!

Да, это все наяву... Я спешно срываюсь со скамейки. Издали мелькнули знакомые фигуры моих сослуживцев. Им надо теперь бояться меня, а я сам, с бьющимся сердцем, спасаюсь от них бегством.

Новый страх: как прийти домой, посмотреть в глаза своим? За ними тоже ведь надо шпионить! А завтра на работе?.. Но мозг судорожно цепляется за гаденькое оправдание: "Ведь иначе нельзя было. Такова судьба. Я должен спасать своих..."

Дня три я лежал дома, уткнувшись носом в стену, боясь поднять глаза. К счастью, оказалась маленькая температура и врачиха их амбулатории дала неожиданно бюллетень. Но это глупая отсрочка. Роковой день все равно наступил. Как во сне пошел я на назначенную мне "явку". Мойка, 96, квартира 14. Дверь приоткрылась, и я узрел перед собой... Кашарского.

Явно нежилого вида комната. Обои, мебель – все новое, стандартного типа, но какое-то заплесневелое. Стоит тяжелый дух курева. Окна, видимо, никогда не открываются.

– С НКВД вы не должны теперь прямо соприкасаться, – получаю я инструктаж. – Теперь вы будете работать со мной, уполномоченным ленинградского областного НКВД. Мы с вами будем встречаться регулярно. Вы будете пока сообщать мне письменно все то, что на работе и в институте вы услышите критического о Советской власти. Поинтересуйтесь, кто из ваших знакомых имеет знакомство с иностранцами. Может, кто ходит в "Европейскую" или "Асторию". Понюхайте, нет ли у кого инвалюты – это можно сделать под предлогом желания купить что-либо в "Торгсине". Да, нас еще интересуют анекдоты. Это новая форма антисоветской агитации, и мы должны всяких остряковсамоучек вывести на чистую воду, как говорится. Вот на первой стадии ваши задачи. Пока только будьте нашим ухом, активно сами не вмешивайтесь в антисоветские разговоры. Будете хорошо работать – дадим другое задание. Будете работать плохо, ну, я не сумею тогда вас защитить. К следующему разу напишите мне полный список ваших родственников и знакомых с краткими характеристиками. Ну, не насчет того, какой он – сварливый или ревнивый, а о его настроениях в отношении к Советской власти и возможности привлечения к нашей работе. Да, и вам надо для работы иметь другую фамилию, ну какую-нибудь кличку. Как?

– "Стерегущий", – вспомнил я видение того ночного корабля.

Ну, хорошо, так и запишем.

Началась моя вторая жизнь.

Руки мои были противно липкими, когда утром меня встретило дружеское рукопожатие моего коллеги Рождественского, милого, скромного, с вечной заботой о старухе матери. Кашарский в принесенном мною списке отчеркнул Рождественского синим карандашом и сказал:

С ним хорошо? Это нам и надо. С него же вы и начнете вашу работу. Будем его мы, чекисты, разрабатывать. Узнайте у него как-нибудь, кто был его отец. Он пишет в анкетах: врач, а по нашим данным – он брат царского адмирала и сам прокурор в морском флоте. Для этого вам надо будет ходить к нему домой. И почаще. А чтобы не скучно было, я вам раздобуду коньячок.

Тогда-то в моей голове возник роковой план. С Рождественским я, разумеется, не рискнул не встречаться. Все-таки могут проверить. Но об отце – ни звука. Чекистский коньячок мы с ним распили и мило поболтали. Жить можно еще, решил я.

И вскоре я явился на очередную "явку" уже не в столь подавленном настроении.

– Ага, – встретил меня Кашарский, – вы сияете, как золотой грош. Значит, вы знаете уже, что мне надо от Рождественского?

Для большей правдоподобности своего отчета я упомянул, как Рождественский критически проезжался насчет "капитального" труда "Победы социализма в СССР", состряпанного ударными темпами под руководством самого Кашарского.

– А об отце... – говорю, – оказалось трудным делом... Рождественский не шел на такой разговор...

– В особенности если вы сами его не заводили! – оборвал меня Кашарский. Его лицо стало злобным, просто страшным. Он с силой ударил по столу прессом и заговорил тихо, почти шепотом.

– Вы что же думаете, мы дураки? Вы думаете, можно нас водить за нос? Так это не так! Так этот номер вам не пройдет! Вы даже не заводили и речь с Рождественским об его отце. Мы знаем все, вы видите теперь. Я так вам доверял, все делал для вас, все! И в закрытый распределитель устроил, и командировку в Москву хотел организовать... А вы! Вы свободны, я не желаю вас больше видеть. Я пошлю рапорт кому нужно, вам не будет весело. Это будьте уверены.

Прошла мучительная неделя. Я был уверен, что погиб. Ждал ареста каждую ночь. К счастью, жены с дочерью не было, они уехали в Озерки, к бабушке. В институте от Кашарского я бегал, как от огня. Но он и не смотрел в мою сторону; тут я еще узнал, что Рождественский получил срочное назначение в Москву. И он одного поля со мной ягода! Кому же верить? Я совсем уже потерял голову, все спрашивали, что со мною; Кашарский встретил меня в коридоре, сказал вдруг, чтобы я вечером зашел к нему домой.

Я обещал себе, что расскажу здесь все. Но рука не поднимается все же передать, что было в этот вечер у Кашарского. Мои нервы не выдержали, я бился в истерике, валялся в ногах у этого поганца, заклинал не губить семью. И он снисходительно, наконец, согласился не предавать меня, вернее, повременить, посмотреть, "исправился" я или нет.

Но вы должны помнить, что только благодаря мне вы уцелели, напутствовал меня Кашарский. – Не забывайте этого!

Как все относительно на свете: когда я вышел от Кашарского, я был почти счастлив..."

Помню, с каким чувством я тогда в Калифорнии отложил этот документ. Да и Локшин был почти счастлив, сам поражаясь тому, как быстро позволил себя сломать...

Вот так это начиналось. И с тех пор – тянется и тянется эта колонна. Почти что с начала XX века. Почти что до самого его конца.

Не матерятся на них конвоиры, не слышен злобный скулеж верных Русланов, не ослепляет их свет прожекторов, да и не в барак они возвращаются – домой, и не миску баланды швырнет им в лицо придурок повар.

Но и они – в ГУЛАГе.

В том, другом, однако параллельном настоящему.

Да, нет в этом их ГУЛАГе ни бараков, ни колючки, ни вышек.

Но те же коменданты, но те же конвоиры.

Оставили тело на свободе – взяли душу.

Широки, необозримы просторы этого ГУЛАГа. И во времени, и в пространстве. Скольких людей поглотил!

"Это сеть, которой была оплетена вся страна, – написал мне К., агент КГБ. – Войти на любую ступеньку пирамиды власти было невозможно без гласного или негласного сотрудничества с КГБ. Это – не пустые слова. Это – факт нашей жизни, реальность нашей страшной жизни.

Раньше я много раз замечал, что если кто-то опрометчиво рассказал анекдот (а в группе было, допустим, десять человек), то его непременно вызовут куда-нибудь на собеседование. Следовательно, если 280 миллионов человек поделить на десять, то получится, что в стране было 28 миллионов сексотов. Конечно, может быть, это преувеличение, но без миллионных цифр все равно не обойтись.

Я вырос в нашем удивительном обществе, поэтому мне трудно представить, как себя чувствует свободный человек..."

Трудно не согласиться с К. Хотя не знаю, да и никто, наверное, не знает, сколько же людей вместил за эти десятилетия этот параллельный ГУЛАГ.

Людей, ставших доносчиками, осведомителями, стукачами, секретными агентами, добровольными "помощниками". Оставшихся на свободе и – до конца своих дней обреченных быть узниками.

Я много о них узнал. Я многих из них узнал...

Сейчас, написав первые страницы этой книги, я еще сам не представляю, к чему приду. Знаю только, что хочу понять соотношение времени и человека во времени, случайности поступка и его предопределенности, обманчивой идеи – и жестокой расплаты за веру в эту идею.

Двадцатый век кончается, и все, что происходило в нем, постепенно становится историей. Не уверен в том, что этот век оказался лучшим для человечества, – слишком много жизней было оборвано ракетами, штыками, напалмом, бомбами или пулями в затылок. Но если миллионы, миллионы и миллионы насильно оборванных жизней можно объяснить хотя бы научно-техническим прогрессом, который привел к созданию индустрии убийств, то как же так случилось, что миллионы, миллионы и миллионы человеческих душ в XX веке оказались подстреленными на одной шестой части суши безо всякой пули?

Да, без пули. Только лишь подпиской, образец которой я нашел тоже в Гуверском архиве:

"Я, нижеподписавшийся, Семенов Петр Иванович, даю настоящую подписку оперативному отделу НКВД в том, что добровольно изъявляю согласие сотрудничать с органами по выявлению различных контрреволюционных элементов и выполнять все даваемые мне задания по работе органами НКВД.

О своей связи с органами, даваемых мне заданиях и выполняемой работе, а также обо всем, могущем мне стать известным в связи с работой, обязуюсь никому не разглашать, никогда и ни при каких обстоятельствах, в том числе своим родным и близким знакомым.

В целях конспирации буду сотрудничать под псевдонимом "Стрела", за подпись которым несу ответственность наравне как и за подпись своей настоящей фамилией.

В случае несоблюдения настоящей подписки несу за все ответственность перед органами НКВД наравне как и за разглашение государственной тайны во внесудебном порядке.

Город Подпись (фамилия) Подпись псевдонимом

Подписку отобрал:

Оперуполномоченный 4-го отделения

лейтенант госбезопасности (подпись)"

Не было такого "Семенова Петра Ильича" и "Стрела" – это не реальный псевдоним. И звание "лейтенант госбезопасности" тоже абсолютно ничего не означает. И не случаен прочерк вместо даты и города.

Это – не подписка реального секретного агента, сексота, стукача.

Это – хуже: ОБРАЗЕЦ подписки.

В служебном кабинете с неизменным портретом Железного Феликса или на конспиративной квартире с дешевыми обоями на стенах; в огромном городе или маленьком районном городке, который и на карте-то не сразу найдешь; на севере, юге, западе и востоке огромной страны; старые и молодые; мужчины, женщины, старики и подростки; русские, украинцы, армяне, узбеки, евреи, эвенки и представители всех, всех остальных национальностей СССР; широко, даже академически образованные люди и те, кто еле-еле владел русским языком, – с этого ОБРАЗЦА писали расписки настоящие секретные агенты, сексоты, стукачи.

ЧК менялась на ГПУ, ГПУ – на НКВД, НКВД – на МГБ, МГБ на привычный нашему поколению КГБ, и дальше, дальше, боюсь, что и по сегодняшний день; появлялась новая, в духе времени лексика: скорее всего – "во внесудебном порядке" заменялось чем-то более современным, но с таким же угрожающим смыслом – не позволяющим попавшему в ловушку человеку широко вздохнуть всей грудью, как подбитой птице – расправить крылья.

ОБРАЗЕЦ оставался неизменным по своей сути – той путевкой в ад, тем символом конвейера, на который государство кидало, кидало и кидало своих граждан.

И что уж там этот парень с киностудии, чей визит так поразил меня...

Помню, закончив свою исповедь, он замолчал, так и не сев на предложенный мною стул и так ни разу не взглянув на меня.

Тогда я что-то сказал ему, какую-то чушь, то ли о том, что это полная ерунда и я об этом уже давно забыл, то ли – что это была не самая большая неприятность в моей жизни от КГБ.

А он снова повторил:

– Прошу вас... Простите меня... И тогда я чуть ли не вскричал:

– Да прекрати ты! Забудь об этом! Уезжай спокойно! Нормально живи там! Там всегда тепло, мандарины, море... Брось ты все это!..

– Спасибо... – выдавил он, резко повернулся и быстро, почти бегом, исчез из комнаты.

Потом, помню, я присел на подоконник и с высоты четвертого этажа смотрел на наш вечно перестраивающийся, как будто после бомбежки, переулок. Мне вдруг захотелось увидеть, как он будет уходить из редакции. Какая у него будет походка? Какой взмах руки? Будет ли поднята голова? То есть я хотел понять, стало ли легче парню после этого нелегко давшегося ему признания.

Но я его больше так и не увидел. Наверное, от подъезда он повернул к Сухаревке, туда, куда мои окна не выходят...

Скорее всего, он пошел из подъезда в другую сторону

И тогда я вдруг вспомнил, что так и не узнал не только его фамилию, но даже его имя.

Впрочем, это, наверное, и к лучшему. Пусть в памяти он так и останется – просто ОН. Просто человек в толпе.

ОДИНОКИЙ ГОЛОС В ХОРЕ. Ленинград, 1934-й.

"Осведомительство мое органам ОГПУ продолжалось недолго, один год (лето 1934 – лето 1935-го), не приносило как будто никому вреда, но травмировало оно меня на всю оставшуюся жизнь...

Осенью 1933 года, будучи студентом 4-го курса одного из ленинградских вузов, я был вызван в здание ОГПУ на улице Дзержинского, и после заполнения подробной анкеты мне было указано на мои недостатки: сын потомственных дворян, нерусская национальность, родственники за границей, с которыми переписывается мать, и многое другое.

Надо доказать свою преданность Советской власти, регулярно сообщая органам о разговорах, настроениях, антисоветских высказываниях друзей, сокурсников по вузу.

Я отказался, сославшись на то, что полученное мною воспитание не позволяет мне заниматься подобного рода деятельностью.

Сотрудник ОГПУ, беседовавший со мной, заметил, что его воспитание не отличается от моего, выразил неудовольствие моим отказом, отпустил, взяв подписку о неразглашении причин вызова. Подписку я написал.

Поздней весной (или в начале лета) 1934 года я был повторно вызван уже в новое здание ОГПУ – в Большой дом на Литейном, где новое лицо, назвавшееся Петровым, вело со мной разговор о том же, но уже в более жестких тонах. На мой отказ мне было сказано, что если я не соглашусь, то мне не дадут доучиться, может быть, и вышлют из Ленинграда.

Я принужден был согласиться, подписав соответствующее обязательство.

Выбор был мною сделан исходя из того, что при отказе будет сломана вся моя жизнь, а мне хотелось учиться, работать по избранной специальности, а в случае высылки может, в конечном счете, пострадать моя семья – родители, братья, сестры. Мы уже знали тогда, что бывает с семьями репрессированных.

Мне было указано, куда ежемесячно звонить по телефону только из автомата, адрес квартиры, куда я должен являться по вызову, псевдоним, которым надо подписывать донесения. Номер телефона я помню даже через 55 лет: Некрасовская АТС, 2-18-89.

Со мною работал на конспиративной квартире в районе Большого дома Роман Михайлович Бродский (думаю, что через 3-4 года его заточили в лагерь или расстреляли – в те годы сменяемость кадров ленинградского ОГПУ была велика).

Подписанное мною обязательство о сотрудничестве сразу изменило мое поведение: я стал уклоняться от встреч и новых знакомств, стал замкнутым и нелюдимым.

При встречах с Бродским, которые проходили после ежемесячных звонков (не каждый раз), я говорил, что никакого компромата у меня нет, что все мои друзья имеют просоветские настроения. Это стало вызывать возрастающее раздражение собеседника и угрозы.

Решив, что надо найти разумный компромисс, я сообщил Бродскому, что один мой сокурсник выразил несогласие с решением правительства продать Китаю Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД). Студент свое мнение выразил открыто, подвергся осуждению товарищей и стенгазеты, которую читали сотни студентов. Это мирило меня с собственной совестью, и я был убежден, что не выдаю этого парня и что, возможно, в ОГПУ уже лежит не один донос по этому поводу.

Бродский сказал, что факт этот интересный, предложил мне написать донесение, которое я подписал данным мне псевдонимом.

Студент этот благополучно закончил институт, уехал по назначению. О судьбе его я не знаю, как и о судьбах восьмидесяти процентов моих сокурсников. Я считаю, что мой донос последствий не имел. Он, кстати, был единственным.

Летом 1935 года, когда после убийства Кирова ленинградским органам было, по-видимому, не до меня или они поняли мою бесперспективность, Бродский сказал мне, что я больше могу не звонить и не встречаться с ним, если, конечно, не узнаю чего-нибудь важного для безопасности государства.

На этом моя связь с органами прекратилась навсегда.

В том же году я случайно узнал, что мой лучший друг тоже был связан с Бродским. Он нарушил правила конспирации и позвонил Бродскому из моей квартиры: характер разговора не оставлял сомнений. А может быть, он это сделал нарочно, чтобы предупредить меня?

Все это вызвало у меня глубокое отвращение к Системе, к режиму. Позорную тайну я не открывал никому. Вы, Юрий, мой первый адресат.

Дальнейшая жизнь моя может считаться вполне благополучной для гражданина нашей страны: и большое личное счастье, и большой служебный успех. Но никогда не изгладится память о годе сотрудничества с ОГПУ.

Иногда думаю, убеждаю себя, что поступил правильно, согласившись на сотрудничество с НИМИ. Отказавшись, я мог бы быть превращенным в лагерную пыль. А согласившись, я не только прожил интересную и счастливую жизнь, но и немало способствовал росту престижа своей страны. Тот, на кого я донес, не был арестован.

Но можно посмотреть и с другой стороны.

Уверен ли я, что мой донос не повлиял на дальнейшую жизнь моего сокурсника? Не пошел ли этот донос за ним по месту назначения? Не открыл ли его чиновник НКВД в 1937 году и, стараясь выполнить спущенный план по арестам, подумал: "Дело мелковато, какая-то КВЖД... Но на других-то вообще ничего нет, а тут бумага из Ленинграда, где враги убили товарища Кирова", и подмахнул ордер на арест. А может быть, он остался на свободе, но мой донос был использован для шантажа – излюбленный метод органов, и он заплатил за свободу такую же цену, как и я? И дальше. Согласившись на сотрудничество со второго раза, я обоснованно позволил органам думать, что русская интеллигенция – слюнтяи и трусы, что такими методами с ними нужно работать и дальше...

А если бы все студенты и рабочие, академики и артисты, офицеры и служащие говорили бы на подобные предложения твердое "нет", может быть, что-нибудь и изменилось? Может быть, в конечном счете число изломанных судеб было бы куда меньше и наше общество не пришло бы к катастрофе?

И дальше. А как бы поступил Андрей Дмитриевич Сахаров и другие герои правозащитного движения на моем месте, в аналогичной ситуации? Ведь Сахарову надо было только промолчать по поводу советского вторжения в Афганистан. И остались бы у него награды и звания и московские друзья, и не был бы он сослан в Горький. Но Андрей Дмитриевич не смог бы тогда оставаться тем, кем он остался...

И последнее. На каких весах, по какой морали можно взвешивать возможную гибель человека и повышение престижа своей страны?

По христианской морали, по Достоевскому, по которому счастье мира не стоит слезы ребенка...

Вот почему безнравственны самооправдания мои и подобных мне.

Т., Москва".

ПУТЬ В МЫШЕЛОВКУ

Однажды вдруг влетает домой мой товарищ.

– Есть важный разговор, – взволнованно начинает он и замечает, что у меня гости. – Можешь выйти?

Был вечер, осень, шел противный дождь, и я понял: случилось что-то настолько важное, что человек поехал в такую собачью погоду ко мне, на окраину Москвы, что не мог об этом важном сказать по телефону, что даже добравшись до меня – решил сказать что-то чрезвычайно важное на улице, подальше от чужих глаз и ушей.

Мы вышли.

Что случилось? – помню, нетерпеливо и нервно спросил я.

– Сегодня я шел около площади Дзержинского и увидел, как из подъезда Лубянки выходит, знаешь, кто?

– И кто?

– Р.... – назвал он имя нашего общего товарища, тогда, в начале семидесятых, такого же начинающего журналиста, какими мы были и сами...

Хотел было написать, что сейчас, зная, чем все закончилось, без смеха не могу вспоминать эту историю, но вряд ли это было бы правдой. Тогда-то, молодыми, мы не смеялись! Напротив! Сколько переживаний навалилось на нас тогда. Р.? Неужели? Среди нас? Как он мог?

Не думаю, что мы, совсем юные журналисты, только-только закончившие школу, в то время были интересны хоть какому-то, самому захудалому оперу КГБ (хотя, скорее всего, в то время мы были в этом абсолютно уверены). Нет, другое так перевернуло наши души: предательство близкого человека, и помню еще, целый вечер мы долго обсуждали, как утром встретимся с Р., как посмотрим на него, зная его страшную тайну, и отведет ли он глаза, поймав в наших взглядах знание этой тайны.

К счастью, уже утром все разъяснилось самим Р., когда он радостно сообщил, что вчера посетил Лубянку, сожалея лишь о том, что его не пустили дальше вестибюля: оказывается, ему поручили написать какую-то ерунду о пограничниках и там, в подъезде, в котором располагались погранвойска, какой-то клерк из политотдела должен был передать ему какую-то справку.

Думаю, мы были бы куда спокойнее, если бы представляли, что ни один нормальный опер не пригласит своего агента прямо в свое логово.

Сколько я ни встречался с секретными агентами КГБ, сколько ни читал исповедей их предшественников (агентов ГПУ, НКВД, МГБ) – последние сведения о том, что для кого-то первый шаг в эту мышеловку был именно в здании на Лубянке (или в малых "Лубянках", раскиданных от Москвы до самых до окраин), датировались лишь самым началом тридцатых годов.

Вот что написала мне Иля Анатольевна Штейн из Москвы:

"В 1933 году я работала в Измайловском парке культуры и отдыха в экспериментальном коллективе. Мы, молодые актеры, выступали на сцене и просто на лужайке. Концертные номера чередовались с затеями массовиков. В коллективе было не более 10 человек.

Однажды ко мне пришла повестка – такого-то числа явиться на Лубянку (не помню уже, как тогда называлось это страшное заведение – ЧК, ОГПУ или НКВД). Когда я пришла, меня прежде всего предупредили, что о предстоящем разговоре я никому не должна говорить. Затем, даже не спрашивая моего согласия, этот человек заявил: "Я вам даю следующее задание. Вы должны прислушиваться ко всем разговорам в вашем коллективе и вообще везде. О всех высказываниях, порочащих партию, правительство и партийцев, вы должны сообщать на при очередной явке на Лубянку". И мне был назначен день и час явки".

Да, только в начале тридцатых – вот так, через парадный вход, в открытую, открытым текстом чекисты призывали отдать свой долг, как призывали на выборы или на овощебазы (подтверждение тому – и письмо Зинаиды Дмитриевны Былинкиной из Курска, которое я уже приводил).

Думаю, что уже с 1934 года, то есть с началом очередной волны массовых репрессий после убийства Кирова и по сегодняшние дни, никаких приглашений на "Лубянки" и никаких списков фамилий, вывешенных на стене больше не было. По крайней мере, ни в одной исповеди, полученной мною и относящейся к более позднему периоду, чем самое начало тридцатых, я не нашел упоминаний о том, что человек, которому суждено было стать сексотом, смог вот так, открыто, переступить порог секретной полиции, будто это такое же учреждение, как Минпрос или управление бань.

Нет, только таинственность могла обеспечить значимость миссии, которую ОНИ возлагали на попавшего в ИХ сеть человека, только секретность должна была возбудить чувство, которое и управляло человеком, людьми, государством – страх перед НИМИ.

Вот типичная первая встреча с вербовщиком, происшедшая в 1940 году у Е. Андреева, который в то время работал конструктором крупного авиационного завода в Восточной Сибири.

В спецотдел завода его вызвали в полночь, и он, по его словам, сначала не мог понять, почему именно ночью. Его встретил упитанный мужчина лет 35, вежливо пригласил сесть, достал из ящика стола его личное дело и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю