![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Бабушкин сундук"
Автор книги: Юрий Миролюбов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
МАВРА
Почему Михайло так не любил Мавры, так и осталось для меня неизвестным. Не любил же он ее “во как”. По его мнению, Мавра была “самая дура” в нашем доме. Между тем, она была, право же, как все, говорила мало и только самое нужное, и Михайлу тоже говорила, что он “глупостев” от нее не дождется! Михайло же только презрительно сплевывал, сдвигал плечами и уходил в свою комору. Мавра же, право, вечно что-то делала, ходила, засучивши рукава и, если бы не кривой глаз, была бы совершенно как всякая баба. Было видно, что на шее, где кончался загар, начиналась белая-пребелая кожа в мелких веснушках. Михайло язвил, что она, как белый калач, “маком посыпана”. Он же добавлял: “Баба хоть куда, только крива на один глаз!” – и еще прохаживался насчет бороды, якобы росшей на шее. Сколько я ни всматривался, никакой бороды у нее не замечал. Думаю, что он на нее напрасно наговаривал. Вела себя Мавра скромно, как подобает, и Михайло ее обходил. Больше ей ничего не надо было. Говорила она с кухаркой, помощницей на кухне, либо с горничной, и то – односложно. С цыплятами же, гусятами, индюшатами, барашками, телятами, она болтала без умолку и нежно-нежно, точно с младенчиками. Надо признать, что вся птица, животные, даже собаки, ее любили и шли на зов, точно она была их хозяйкой. Каждому она что-либо даст, какой-то кусочек. Даже псам выносила – то косточку, то кусочек мяса. Ну, всех любила и всех жалела. Прибежит из сада здоровенный волкодав и – к ней. Она его приласкает, выберет репьяхи из хвоста, покормит, и пес весело бежит в сад, продолжать работу. Мавра помогала на кухне, то – мешок картошки принесет, то – воды свежей, а то – охапку соломы, либо хворосту. Когда пекли хлебы, она топила печку, выгребала золу, выносила. Зря она не болталась, а всегда была занята, подметала, белила стены, или что-либо выносила.
Почему же Михайло ее так не любил? Может, за то, что она была “здоровая кобыла”, как он сам же говорил, или между ними была какая-то старая вражда? Ничего я в этом понять не мог, и каждого из них любил, и если Мавра меня ласкала, не вырывался, а был за это признательным. Маме вечно было некогда, и она усылала меня в сад, чтоб я там играл. Тогда я шел на кухню, где кухарка, бывало, всегда мне что-то припрячет, либо пирожок с вареньем, либо пряник. Остальные девчата меня любили, ласкали и целовали. Я тоже любил всех. Однако, при Михайле я старался на кухню не заходить. Почему-то я боялся, что он станет надо мной насмехаться! Этого он ни разу не сделал, и все же я боялся, что он надо мной посмеется.
Женщина – всегда мать, даже если она сама еще дитя Помню, когда родилась маленькая сестра, и ей взяли няню, подростка, что за шум, восклицания, веселая суета поднялись на кухне, когда она приходила с ребенком! Все наперебой брали младенца, ласкали, целовали, забавляли всячески.
Мавра была здоровенная баба, легко поднимавшая мешок картошки, точно тот был набит соломой. Сено и солому она таскала такой кучей сразу, что сама под ней исчезала. Поднять такую вязанку хвороста, какую она носила, мог не всякий мужик. И все же она была бабой, и Михайло ее за это презирал! Что и почему, я никак не понимал. Мне, как любознательному мальчишке, хотелось всё понять и знать всё – и почему.
Как-то я спросил даже Прабу: “За что и почему Михайло не любит Мавру?” Та любопытно посмотрела на меня и в свою очередь спросила: “А тебе зачем знать об этом?” – “Я же все смотрю, все знаю и понимаю, а вот почему Михайло… не знаю, – объяснил я. – Знаю каждую собачку, как она лает, и котов Ваську и Гаврилыча знаю, где и как они бегают, а вот про Мавру ничего не знаю”. – “Ну, а будешь знать, так что тебе с того? Росту прибавится?” – “Ну, Праба! Какая же вы странная! – возразил я. – Дети растут и всему учатся!” – “Ишь ты какой! – засмеялась она. – И все тебе знать надо?” – “Конечно же, все! – убежденно сказал я. – Я жить учусь!” – “А это кто тебе сказал?” – “А Михайло и сказал.” – “Хороший он мужик! Правильный.” – “А вот Мавру не любит!”
“Правда, что не любит, да Мавра сама виновата!.. Было то еще лет за десять до твоего рождения. Мавра была молодайкой. Муж-то ее стал пить. Что ни день, то и полбутылки!.. И Мавру бил нещадно, глаз ей повредил. Так вот, Михайло ее и привел к нам работать. Долго ли, коротко, но Маврин муж спился и помер, а Михайло думал с Маврой сговориться, да не на такую попал! Она ему прямо сказала, что у него семья в деревне есть, и что жена законная есть. Ну, Михайло и рассердился!.. Теперь бы она, может, и сама бы не прочь, да Михайло на нее и смотреть не хочет!..” – “Хорошо, Прабка, ну, а зачем она ему нужна была?” – спросил я. – “Гм!.. тебе все скажи!.. А кто ему белье стирать будет, или пуговицу пришьет, ежели оторвется?” – “Я сам видел, как он хорошо латки пришивает! И пуговицы тоже!” – с торжеством заявил я. “Ну, не говори. Баба всегда лучше пришьет! Она это сделает аккуратно”.
Я почувствовал, что Прабка мне чего-то не договорила, но дальше приставать не посмел.
Тем не менее, кривая Мавра меня очень занимала, но сколько я за ней ни наблюдал, никогда ничего не мог подметить, за что можно ухватиться. Что же она за женщина, эта баба? И почему Михайло ее презирает? Соглашаюсь, что вопросы были недетскими, но иначе и быть не могло: я ведь все время прожил среди взрослых! Вероятно, потому же стал рано интересоваться человеческими отношениями. Кроме того, в них было много недоговоренности, которую как-то надо было понимать. На вопрос, обращенный к Михайлу, “Почему человеку нужна баба?” он воткнул вилы в сено, потом прокашлялся и наконец ответил: “А кто ж ему будет борщ варить? Хлеб печь? Кто белье стирать будет?”
Ответ был похожим на Прабкин, а потому я решил, что так оно и есть. Тем более, что Михайло сказал: “У нас же много баб! Что порвется, починят, а одному без бабы совершенно неспособно”. И вдруг меня осенила мысль: “А бабы же без мужиков обходятся?” Михайло улыбнулся, подмигнул и ответил: “А кто ж их знает, как? Я ведь не баба, так и не знаю”.
На этот раз, признаю, он меня начисто сразил. Кругом все зеленело, пели птицы, светило солнышко, а я был подавлен. Люди все время говорили загадками, отвечали загадками, и ничего понять нельзя было! Кого спросишь? Тетю, что ли? Так она тебе и ответит! Я смутно чувствовал, что за подобный вопрос тетя и по щекам надает. Ну, а как же узнаешь? Решил пока что отложить. И в самом деле, на что мне все это, если началось уже лето, а тетя какое-то заморское мороженое соорудила? Михайла и крутить заставили. Он крутил и сокрушался: “И на что оно? Поел хорошего борща с чесноком, перцем, сметаной, да с куском говядины, и – все! А нашто еще морожино делать? И что с него?” Но тетя, отделив каждому по стакану, дала попробовать и Михайлу. “О! – воскликнул он. – И придумают же!” И, покачав головой, решил: “Борщ со сметаной, конечно… Но и морожино, брат, вкусно! Ого-го-го!” Последнее он всегда прибавлял как высшее одобрение. Так повысился тетин счет в его глазах: “Дошлые – городские барыни! Что и говорить!” В общем, он был человек мирный, и если случалось [что-то], что выводило его из себя, то он вскоре с ним примирялся. Но Мавра оставалась загадкой для меня. Михайло – тот был весь как на ладони, смотри, и увидишь, а Мавра, и не знаю уж, как будто только и делала, что работала, и в то же время находила, о чем шушукаться с кухаркой. Обе они смеялись при этом. Иной раз даже хохотали не в меру. Михайло сопел и недовольно поглядывал на них. Я как-то спросил, отчего они смеются. – “Дуры бабы! – невозмутимо ответил он. – Нарвать бы крапивы, да и настрекать по этому самому месту!” Помню, что меня это удивило, – за что же так жестоко? Ну, да Михайло, видимо, знал.
Осенью и зимой работы было мало, а потому бабы собирались в летней кухне, разбирали и драли перо на подушки, и тогда либо рассказывали что-то старинное, либо пели песни. Праба тоже, бывало, к ним присоединялась. Работа шла сама собой, и так, само собой, текли рассказы. Я тоже любил эти поведки, приходил, забирался на печку и оттуда слушал. Женщины никогда ничего дурного не говорили, наоборот, то были поверья старины, рассказы про дедовщину, иной раз – страшные истории. Иной раз и по двору, в темноте, пройти страшно! Тогда появлялся Михайло и говорил: “Чего-ж бояться? А ангел-хранитель зачем? Он – тут, и он тебя защитит!” После этого я уже не боялся. Праба тоже говорила: “Без воли Божией ничего не случится!” В 6–7 лет я судорожно вцеплялся в провожатого, ну, а позже, хоть и не любил темноты, но уже хотел показать, что не боюсь, и даже бравировал этим, подчеркивая, что все это – глупости! Однако, сам шел-шел, да, скосивши глаз, быстро взглядывал назад. Помню, думал: “А вдруг? Что тогда?” – и очень радовался, раскрывая двери родительского дома! Иной раз подбегали псы, и тогда они меня весело провожали. Однако, в холодные ночи они зарывались в солому и только изредка выходили, чтоб оббежать сад. Во дворе же не бывали, разве что чужой придет. Они его чуяли сейчас же и подымали такой лай, что просыпался весь дом!
Иной раз меня провожала Мавра. Во дворе я трусил и жался к ней, а она говорила: “Ну, чего ж вы, паныч, та я ж тут! Не бойтесь!” – и я вправду – при ней – не боялся, я знал, что она меня не только защитит, но и в драку полезет! Баба здоровенная, с кулаками тоже!
Ложась спать, я о ней с благодарностью молился: “Господи, спаси и помилуй Мавру! Она – хорошая! Еще спаси наших собачек, кота Ваську и Гаврилыча! Не забудь, Боже, и Гектора! Он – добрый и верный пес, хоть и спит в доме”. Под самый конец, уже засыпая, молился: “Боже, спаси царя! Спаси птичек, которые в саду!.. Голубей!.. Всех живых!” Так меня научила Праба: “За всех живых молись! За птичек и за деревья! Пусть и их Бог сохраняет!” Праба была права. Не дай Бог, умрет всякая зелень! Что мы тогда будем делать? А пока Бог хранит растения, Он и нас хранит. Думают ли об этом люди? Кажется, не думают.
Детство – великий период человеческой жизни! Тогда именно и слагается человек. Мавра, провожая меня до дверей дома, крестила, целовала и говорила: “Спи мирно и покойно, с Богом!” Голос у нее был низкий и ласковый. Сколько в нем было материнской нежности!
Если бы она меня ласкала при всех, особенно при Михайле, он бы запротестовал. Но она это делала в темноте, и мое детское сердце трепетало от счастья. Я вообще думал тогда, что все люди меня любят, а потому и сам любил людей. Разочарование пришло позже, уже в училище, где были завистливые и злые ученики, и некоторые такие же учителя и воспитатели. Вот когда я познал цену родного дома!
На кухне, по приказу отца, все овощи сначала мыли, оставляли подсохнуть, а потом принимались за чистку разных корней, картошки, капусты. Очистки сбрасывали в большую корзину, и Мавра ее относила Михайлу. Тот перемалывал все на большой ручной мельнице, куда попадали и кости, и рыбьи остатки, хребты, головы. К этому он прибавлял рубленой мелко люцерны, грубой муки, фасоли, гороха и относил курам. Те моментально все склевывали и старались пролезть на огород. Но там была Мавра, которая их изгоняла в степь, начинавшуюся за нашим домом. Там были тысячи насекомых, корней, зелени, и куры наши были здоровы, и неслись как следует.
Люцерну получали и свиньи, но им ее разбавляли водой, куда лили остатки борща, вчерашнюю картошку, или кашу, а также костяную муку, ячмень с пивоварни, дрожжи, маис,[93]93
Т.е. кукурузу.
[Закрыть] тыкву, бураки,[94]94
Т.е. свеклу.
[Закрыть] подсолнечную макуху. Этим заведывала Мавра. Она же кормила и птицу зерном, утром и вечером. Цыплят, утят, гусят и индюшат она кормила либо пшенной кашей, либо творогом, а то, когда подрастут, прикармливала жидким тестом. Птицы это очень любили, и даже, бывало, воробьи прилетали доклевывать. Смешно было смотреть, когда они, вымазавшись в тесте, взлетали на деревья.
Как-то я сказал матери, что Мавра – хорошая. – “Мавра? Золотая баба! Как ее любят куры, утки, гуси! Так и бегут за ней”.
Я выбежал во двор и видел, как Мавра берет солому. Я сейчас же ей сказал, что про нее говорила мама. Мавра покраснела, нагнулась, поднялась, и мне показалось, что она плачет! – “Ах, какие вы все хорошие и как вы жалеете бедного человека!.. А твоя мама – святая! Попомни это!” – и притиснула меня к себе. Я услышал, как крепко, здорово бьется ее сердце! Как я его чувствовал, это русское бабье сердце! И какое ровное, живящее телпо исходило от Мавры! Обнимет она меня, прижмет к себе, приласкает и скажет: “Иди, хлопчик, с Богом! Спи спокойно”. И мне станет так хорошо, я иду так спокойно в дом, точно ничего и не боялся. Я шел к родителям, прощался на сон грядущий, целовал руку Прабы и уходил в мою комнату. Молился я коротко, раздевался и ложился в готовую постель. Туда же являлся и Васька, иногда и с Гаврилычем. Котики ворковали, ласкались, а потом я уже ничего не слышал, засыпал крепким сном. Последняя мысль была о Мавре. Она такая добрая и участливая! Почему же Михайло ее так не любил? Ведь она, я уверен, в душе, и его жалеет. Да, и вообще, Мавра всех жалела. Когда родилась моя сестренка, Мавра всегда приставала к няньке, подростку, чтобы та дала ей девочку на руки взять. Бывало, возьмет и улыбается, будто светится вся. И что ей был младенец? Но любила она детей, особенно маленьких, как цыплят и утят, великой и святой материнской любовью!
И вот, эту добрую и ласковую бабу, Михайло считал – “дурой”! Чего-то я не понимал. Как можно было Мавру не любить? И почему же она была – дурой?
Только раз он ей что-то сказал, а она ответила: “А и не к чему! Не в законе мы с тобой!” Михайло только буркнул что-то про себя.
А Мавру я еще видел временами в саду, стоит на ко ленях, лицом на восток, крестится, что-то говорит и кланяется. И всегда, бывало, я потихоньку уходил, чтоб не мешать. А бывало, вижу, берет солому, подбегу к ней и поцелую! Как она на меня смотрела тогда! До сих пор помню.
ВИННЫЙ ПОГРЕБ – ДЕД ПЧЕЛАРЬ
Когда отец начал расширение дедовского сада, он прикупил по дешевке неудобной земли, изрезанной оврагами, и начал ее устраивать. Везде поставил он поперечные плетни, задерживавшие весеннюю воду, а в одном месте, где был глубокий овраг, оборудовал просторный сток для воды, и сверху поставил погреб. Вышел он длинный и прохладный. Края оврага стали осыпаться, и вскоре погреб был готов, а земля над ним выравнена. Когда потом кто-либо смотрел, никто не хотел верить, что он стоит на месте оврага. Сверху же отец набил еще вербовых колышков, и деревья, вскоре выросшие, начисто скрыли прежние края оврага. С годами все выровнялось, а погреба стали казаться монументальными постройками. Между тем и всей работы было, что поставить каменные стены и крыши. Вода сама нанесла земли и закрыла зазоры.
В погребах этих стояли большие бочки сидра и лежали рядами помеченные годами бутылки. Когда я уже был студентом, были у нас целые ряды держанного, двадцатилетнего сидра. То было прекрасное, крепкое и, вместе с тем, легкое вино. По своему вкусу и качеству оно было лучше белого виноградного. Напротив лежали ряды шипучего сидра, но их долго не держали, так как шипучее долго не сохранялось. Первое время было трудно доставать шампанские пробки, но потом их стали регулярно получать из Испании. Тогда же стал завоевывать рынок и шипучий сидр.
В городе вино продавалось как французское. Отец смеялся; “Видели бы, как наш родимый сидр по-французски щеголяет! Прямо порадовались бы!” Но что мы могли поделать? Продавали без этикеток, в толстых бутылках, как шипучий сидр; если же купец Саркисов перепродавал его под другим именем, нас это уже не касалось. Купцы вообще народ дошлый и на прибыль весьма падкий. Прабка Варвара успокаивала отца: “Ты твой сидр продал, а Саркисов купил! О чем же ты беспокоишься?” – “Так-то, так, но ведь участвую в обмане…” – “А вот и не участвуешь! Ты продал сидр, а если Саркисов продает французское шампанское, это уже его дело”. Но отец все же ходил по зале мрачный и вздыхал. Я бегал к Михайлу, спрашивая его, и тот отвечал: “Батюшка и яблоков не хотели продавать, а Праба им сказала: “Чем же ты с детьми жить будешь? Приход, сам знаешь, какой! Отсюда все попы бегут!” Ну, они и порешили, значит, продавать! Батюшка наш верующий, а в торговле никак нельзя, чтоб без обману…” Случай с сидром повлиял и на меня. Я сам думал: “Яблоки же сами растут! Почему же не раздавать их людям?” Однако Михайло сказал: “Не!.. Работать в саду надо? И платить рабочим надо? А кто же батюшке заплатит?” Вот тут я и задумался: “Как же быть? Правда, отец с утра до вечера трудится… И кто же ему что даст?” А Праба, недослушав, что я говорил, сказала: “Каждому человеку надо трудиться! Без труда люди жить не могут!” Я над этим сильно задумался. Теперь понятно, почему отец целый год строил погреба для сидра: он должен был трудиться! Удивленный собственным открытием, я сбегал к Михайлу, который в это время чинил сбрую. Увидав и выслушав меня, он сказал: “Это ты хорошо делаешь, что понимаешь про труд! Каждый день надо Богу молиться, нужно есть, работать, спать, а отдыхать человеку дано в субботу и в неделю. Есть, правда, что все время отдыхают, но… они сидят без хлеба!” Я подумал, что без хлеба посидеть можно, если есть котлеты, но Михайло сейчас же возразил: “Какие котлеты? Когда хлеба нет, так и котлет не может быть. Оно – говорят про хлеб, да не только про него, а про все, что едят”, – этим он меня не на шутку озадачил. Я только позже понял, что хлеб и котлеты, всё – еда, а не будет хлеба, значит, не будет еды. Тогда я впрямь испугался! А ну-ка, неровен час, и в самом деле еды не будет?
Такое дело мне казалось нестерпимым. Главным, кто работал, был отец. Надо было узнать, что он делает. Я побежал в сад, но его там не было. Что же это? Ведь мы так останемся без хлеба! Я был прямо испуган. Отца я нашел в погребе, куда я прибежал запыхавшись. – “А, это ты? – дружелюбно сказал он. – Посмотри, здесь положены бутылки прошлогоднего сидра. Там – пятилетний, а там – десятилетний. Самый старый в глубине. Есть тысяча бутылок двадцатилетнего. В этих бочках – яблочное вино”. – “Разве это не одно и то же?” – спросил я. – “Нет. Вино разливают уже выбродившимся, а сидр еще бродит в бутылках, потому он и шипучий… Но когда вино готово, оно становится крепким и сухим, как виноградное. Отличить его можно только по букету, то есть, по аромату, да и то не всякий может. Многие пьют, даже не подозревая, что это яблочное вино”.
Он долго и подробно рассказывал о сидре, как его делать, как держать, и как он может заболеть еще в бочке, а потому требует лечения. Говорил отец о винном камне, как его собирают: “Перекачают сок в чистую бочку, а в первой на стенках и на дне – нарост остается. Это и есть винный камень. Его скоблят, соскребают, собирают и так продают. Мы каждый год Саркисову посылаем, а куда он перепродает, не знаю. Кто-то покупает”. Я смотрел широко раскрытыми глазами на все и старался запомнить. – “Вот, эта бочка что-то подгуляла!” – продолжал отец. – “Придется ее лечить. В первую очередь надо магнезии прилить, а когда вся муть осядет, осторожно перекачать в чистую бочку, окуренную серой, и, прибавив полведра сахара, посмотреть, как она будет снова бродить”. Все это он и проделал при мне, работая с большим фонарем, где горела крупная свеча бурого воска: “С керосиновой лампой в винный погреб ходить нельзя! Курить нельзя! Сидр сразу схватывает нехорошие запахи, – объяснял отец, – а пламя такой свечи пахнет медом”. Я оглядывался кругом, смотрел на бочки, на стены дикого камня, везде все было чисто, и нигде не было видно никакой плесени. – “Если плесень появилась, надо крепко чистить, мыть кипящей водой, окуривать серой, – говорил отец. – Сера не вредит, хоть и крепко пахнет. Дрожжи ее захватывают, но сейчас же перерабатывают, и запах исчезает. Но, не дай Бог, керосин! Так и останется ламповый привкус!” Он рассказывал, как недобросовестный погребщик поставил позади бочек раскрытую бутылку с керосином: “Разорил хозяина! Тому пришлось старое вино по дешевке продавать, да и то никто не брал почти!”
– Как же его в тюрьму не посадили? Он же разорил хозяина?
– Когда бутылку нашли, поздно было что-либо делать, да и что хозяину с того, что погребщика посадят? – развел руками отец.
– Ну как же так! – возразил я. – Раз виноват, так и садись!
– Ишь ты, какой ты строгий! – рассмеялся отец. – Всех в тюрьму не посадишь!
– Как же так? – возразил я. – Ведь он совершил преступление?
– Да, совершил… Только в законе не сказало, что запрещено ставить керосин в винном погребе! А раз не сказано, то нельзя наказывать.
– Ну, а хозяина разорять можно?
– Нет, нельзя.
– Тогда я бы его все-таки посадил!
– Вот ты какой! – рассмеялся отец. – Ну, а судьи судят только за определенное преступление, указанное в законе.
– Это – нехорошие судьи! – воскликнул я.
– Да, ты прав, это нехорошие судьи. – Он засмеялся еще раз и дабавил:
– В законе указано, что судить можно только за указанные в законе преступления. А если бы судили за всякое преступление, то тогда весь свет наказывать можно! Ты сидишь, сном и духом ничего не знаешь, а тебя осуждают: “Ты подлежишь наказанию за твое молчание! Ты думаешь, не видно, что ты делаешь? Вот, ты насмехаешься над всем! Это тоже преступление”.
Я был подавлен. Что-то во всем этом было неверно, но что, я так и не мог определить.
– Я знаю! – вдруг воскликнул я. – Это же грех! Бог запретил грех! Значит, виновен!
– Так-то так, но Бог приказал и прощать. Он сам прощает грехи! – ответил отец. – И многое церковь называет грехом, а закон молчит! Значит, и нельзя за него присуждать по закону!.. Но ты – молодец! Еще мальчишка, а уже дельно рассуждаешь, я очень тобой доволен! Умница! Одно только помни, что суд не может быть беспощадным, ибо тогда и судей можно убить за их беспощадность! Суд у нас, по воле царской, скорый и милостивый.
Он подошел к другой бочке, нацедил немного сидра, попробовал и довольно произнес:
– Ну, эта бочка в порядке! И вкус сидра хороший, сухой, ароматный.
– Как же – сухой, когда сидр мокрый? – возразил я.
– Ах-ха-ха-ха! – рассмеялся и закашлялся отец. – Сухой на языке виноделов – значит не сладкий, а скорее кислый, полукислый, очень кислый. А букетом они называют аромат вина. Чем приятней аромат, тем лучше букет. Некоторые вина даже не крепки, но обладают чудесным букетом, а потому их приливают к винам, у которых букет слабоватый.
Сказав это, он вернулся к первой бочке, насыпал в ведро магнезии, прилил сидра, размешал, и полученное молоко влил в бочку, через специальное отверстие, потом взял весло, лежавшее сверху, и стал им размешивать содержимое. Долго размешивал он, пока вся жидкость не стала беловатой, потом вытянул весло, обтер его, положил на место, закрыл круглое оконце в бочке и сказал: “Теперь пусть стоит спокойно два-три дня. Тогда сидр перецедим в чистую бочку”.
Чистую бочку готовил как раз Михайло. Он же и окуривал ее изнутри, и смолил снаружи. Для этого у нас была в запасе старая смола, которую еще вываривали в кипящей воде. Тогда она почти не пахла. – “Пропахнется вино смолой, тогда только грекам продать можно!” – говорил отец. И правда, вино, пахнущее смолой пить неприятно. Он очень наблюдал за запахом погребов, и чуть примечал оттенок плесени, сейчас же приказывал накурить серой. Сидр же, в котором появлялся привкус, отец перекачивал в бочонок для рабочих. Они в букете не разбирались, а пить любили покрепче да покислее. Иной раз им даже добавляли кислого сидра, бывали такие года, когда яблоки были слишком кислыми. Такой сидр держали отдельно и понемногу приливали к сладкому. Михайло, когда цыганил у меня бутылку-другую, просил непременно кислого. Сладкий же становился крепким, но эта крепость без кислоты мужикам не нравилась. Такой уж у них вкус был.
Я любил бывать в винных погребах. Воздух там был холодный, свежий, пахнувший вином. Когда приложишь ухо к бочке, слышно, как шумит сидр! Особенно интересно это было зимой: еще снег, холодно, а сидр уже проснулся и шумит! – “Значит, весну почуял!” – говорил отец. И вправду, вскоре таяли снега и наступала благодатная весна. – “Когда просыпается вино, гудят и пчелы!” – говорил отец. Я бегал на пасеку проверять, и могу свидетельствовать, что это так и есть. Проснувшееся вино будет понемногу бродить до глубокой осени. Зимой оно заснет, пчелы – тоже. Как только появятся сережки на березах, они уже волнуются, а зацветут вербы, будут рваться наружу. К этому моменту уже цветут мать-и-мачеха, одуванчики, золотые звездочки ренанкулусов, чуть заметных примул. Пчелы собрали первый мед. Зацветают вишни, яблони, сливы, груши.
Но когда они шумят в улье, это похоже на шум проснувшегося вина. Вино играет, и пчелы – тоже играют. Насиделись за зиму, хотят на волю, на солнышко, полетать в лазурной дымке горячего полудня, попить живящего нектара, поесть свежей цветочной пыльцы.
Матвеич, либо Митрич, всегда говорили: “Нельзя пчелу по первому шуму пускать! Надо еще подержать день-два, а то – застудится, заболеет” – и чаще всего ставили им подкормку: молотые яблоки, морковь, зелень одуванчиков, густо пересыпанную сахаром. Ставили и муку с сахаром. Пчела летела на них как на весенний взяток! За день добрую миску яблок и муки с сахаром поедали! – “Первые дни пчела с голодухи сама кормится, а как только начала соты строить да мед откладывать, забирай раму, а их гони наружу, на взяток! Подкормочный мед ненастоящий. Его надо отдельно держать”. Но я, право же, любил и такой мед! Чем же он ненастоящий? Что слабо пахнет? Так и летом бывает разный мед, пахучий и мало пахучий. Смотря откуда пчела его берет. Если с дикой травы, одно, а с цветов, из сада, другое. С дикой травы, из степи, лучше, острее вкус и запах, а с культурных цветов – слабее, и букет хуже. Есть ведь цветы, на которые пчела совсем не летит. Например, на розе, или тюльпане увидишь скорее жучков, мух, но не пчел. А какой хороший был бы с них букет!
Липа, конечно, дает много цветов и мед высшего качества. Бузина – тоже. А вот с картошки, дерезы,[95]95
Дереза ж. растен. дерюза, чилига, чапыжник, Caragana frutescens; || растен. Cytisus biflorus, зиновать? ракитник, беляк, зиновник, полевой багульник, чилига? железник, ветловник, чижевник, маврот, щекотавник, древесный зверобой, вязник. || Растение Galium Aparinе, дерябка, кошки, собачки, цепляка, устели-землю, геморойная, повилика, липкая трава, смолка, смоляная трава, шерошница. || Растение Hippophaea rhamnoides, облепиха, тарновник, таловый терн, ракитник? || Растение Sarothamnus scoparius, железняк, бобровник, жерновец. (В.Р.Я.)
[Закрыть] полыни – мед неважный, и на них пчела летит. Впрочем, о полыни не знаю, но на немецкой ромашке сколько раз видел, а она – горькая, и табак – горький, и даже ядовитый, а пчела на него летит! Думается, что она не все разбирает, а летит, раз видит цветок. Потому и на табак садится. А поесть меду с табаком, дело – дрянное! Еще хуже, если мед с белены, или белладонны. Потому-то и ценен весенний мед! По крайней мере знаешь, что с мать-и-мачехи, цикория, вишневый, яблочный, или грушевый. Особенно хорош грушевый, хоть он и отдает немного перцем. Хорошо съесть ржаную ковригу с медом, да и запить ее стаканом крепкого, бьющего в нос, сидра!
Ранней весной, должен сознаться, я особенно наведывался к Митричу, а потом, когда он однажды умер, к его заместителю, Матвеичу. Кусок хлеба с медом был мне наградой. Как-то я прибежал к Митричу, а он со свечой в руке, одетый во все чистое, холстиное, сидит под образами. Увидев меня, встрепенулся: “Беги скорей к батюшке. Преобститься[96]96
Т.е. “приобщиться”.
[Закрыть] надо! Помираю!” Я стрелой кинулся к отцу, и тот крикнул: “Михайло! Коня!” – и побежал в дом за Святыми Дарами. Выйдя, он вскочил на коня и поскакал к умирающему. Я уже рассказал на кухне, и все бабы запричитали, заплакали. Боже, какой вой подняли. Даже Михайло на них накричал: “Чего, дурочки, ревете, бабская нация! Митрич христианской кончины исподобился а вы – воете! Мавра, не дури! Перестань!” Бабы затихли, после, вытерев слезы, кинулись на пасеку. Оттуда уже возвращался шагом отец. Увидев меня, сказал: “А тебя Митрич благодарил и благословил! Молодец, что постарался!” и, еще не слезая с коня, меня перекрестил.
Я заплакал и побежал на пасеку. Бабы уже успели обмыть покойника и положили его на столе, ясного, торжественного, точно улыбающегося. В раскрытые окна влетали и садились на усопшего его пчелы. – “Гляди! Гляди! – вскричала Мавра. – Это они с ним прощаются!” Меня как ножом по сердцу хватили ее слова, и я убежал, плача, сам не знаю, куда. Очутился я около винных погребов. Там я упал на траву и долго горько плакал. Отец потом рассказывал: “Доскакал я туда, соскочил с коня и вошел. Митрич еще сидел со свечой. Видя меня, он перекрестился. Я не стал мешкать, накрыл его епитрахилью и, поисповедав, приобщил. Он радостно улыбался, точно дитя, благодарил меня, передал сто рублей на Иерусалим, всё, что имел, передал тебе свое благословение, потом сказал: “Боже мой! Сколько света! Какая неизреченная красота!..” И вдруг сам себе скомандовал: “Стать! Смирно!.. Доложи!.. Честь имею явиться твоему Господнему Величеству!.. казак Гундоровской станицы… Иван Митрич Лозунов! Аминь!” – зашатался, уронил свечу и испустил дух!.. Я его уложил на лавицу и снова зажег от лампадки свечку!.. Радуйтесь! Он удостоился видеть Бога! Дед умер стоя!..”