Текст книги "Бабушкин сундук"
Автор книги: Юрий Миролюбов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Мой дорогой Юра!
To, в чем судьба тебе отказала в жизни, кажется, теперь осуществляется. Эта книга является небольшим сборником твоих рассказов.
В тот момент, когда ты навсегда покидал меня, я обещала тебе сделать все, что в моих силах, для опубликования твоих произведений.
Эта маленькая книжечка – выражение твоей глубокой любви к твоей любимой, страждущей Родине.
Больше, чем кто-либо другой, знаю я, как ты любил ее, и что ты жил только для России. Пусть же этот небольшой сборник выявит лик того, что постоянно затемнялось и сейчас еще затемняется ложью и хулою.
Это – только начало. Я обещаю тебе, мой дорогой Юра, приложить все мои усилия для дальнейшего издания твоих произведений.
Твоя маленькая Галя
Аахен, Ноябрь 1974 г.
БАБУШКИН СУНДУК[1]1
По: Миролюбов Ю.П. Бабушкин сундук. Сборник рассказов. Мадрид, 1974. – 175 с.
[Закрыть]
В доме екатерининских времен, с колоннами и мезонином, было двадцать комнат, наполненных старинной мебелью, портретами вельмож в лентах и звездах, с неизменной табакеркой, зажатой меж пальцев.
Отец, подходя, трогал позолоту дубовых рам, сокрушенно покачивал головой и говорил: “Позолотить бы”, а мать отвечала: “Зачем? Именно так они и хороши”…
– Так-то так; да ведь отстают листки, и краска покоробилась. Протопить надо и окна раскрыть!
Вслед за чем являлась прислуга с охапкой березовых дров, раскрывала голубоватые рамы и принималась топить. Я бегал кругом, подкладывал дров, выглядывал в окна, трогал рукой цветущие сиреневые ветки, вдыхал их запах, чихал и выскакивал в сад, откуда смотрел на те же портреты, казавшиеся темней и суровей.
Кругом были липы, березы, розы, а дальше река и огромный яблочный, на два десятка десятин,[2]2
Десятина, осн. дометрич. рус. мера площади, равная 2400 кв. саженей (1,09 га, т. н. казённая). (БРЭС) Десятина 1. «земля площадью 2400 кв. саженей», 2. «десятая часть урожая», 3. «число церквей и монастырей под управлением десятинника». От десять. Первично 2-е знач., из которого развились остальные. (Vasmer)
[Закрыть] сад, и в глубине его ходили сторожа и паслись коровы.
Синее-пресинее небо блистало сквозь темные верхи деревьев, и когда шли тучки, казалось, что сам сад и дом плывут в бездонную пропасть.
По целым дням бродил я среди деревьев, снимал с вишен сладковатый клей, наедался им, затем брел в крыжовник, посмотреть, нет ли спелых ягод.
Жизнь текла чинно. В доме никто не сердился, и мне казалось, что это из-за суровых вельмож, покой которых не полагалось нарушать. Когда, набродившись в саду, входил я в дом, вельможи неодобрительно на меня поглядывали.
Переходя из комнаты в комнату, разглядывал я вещи, изучал каждую выемку или узор, трогал рукой тот или другой канделябр и пробирался в библиотеку, заставленную шкапами[3]3
Шкап и шкаф м. немецк. род ящика стойком, с затворами, с полками или вешалками и пр. Платяной шкап, для одежи; посудный, судник, посудник, поставец; буфетный и пр. От серебра шкапы ломятся. Хозяйка со двора, горничные по шкапам. Письменный стол со шкап(ф)иками, шкап(ф)чиками. Дрянной шкап(ф)ишка. Книжный шкап(ф)ища до потолка. Шкап(ф)ные полки. Из подмосковных крестьян есть особые шкапники. Была жила мышь шкапница (вор), да попалась. (В.Р.Я.)
[Закрыть] с книгами в тяжелых переплетах.
Там был милый запах сафьяна и диких трав, лежащих на столах и подсушиваемых ветерком, врывавшимся в окна, и солнцем, с утра до вечера кружившим по комнате.
Дальше была дверь в полузабытую гостиную, вечно запертая. Наполнена она была старыми вещами в паутине, а в глубине стоял дубовый сундук с тяжелым висячим замком.
Часто я думал: “И что это в нем спрятано? Вот бы взглянуть!” И казались тысячи невиданных вещей, одна другой ярче и богаче, лежавших друг на дружке, и, если вынуть да взглянуть, ослепительно прекрасных.
Только вот замок… Тяжелый и неуклюжий, крепко висящий, не открыть. Мама на расспросы отвечала всякий раз одно и то же: “Нельзя, детка, это – бабушкин сундук!”
Но таков закон вещей, я часто приходил на него смотреть до боли в глазах, все думая, что он и что в нем. И казался он всегда таким же, точно жизнь его не трогала, и смена дней и годов проходила мимо, а я – каждый день другой, каждый год старше, больше… А сундук – вот, все тот же.
И что за старина такая! Стоит и стоит годами, на том же месте, темный, дубовый. А я – меняюсь, и куст под окном, с каждым годом все выше.
Уже и старую яблоню срубили, потому что родить перестала; уже левое крыло дома, покосившееся и осевшее, разобрали, сложили заново; перестлали поржавевшую железную крышу, заново дом выбелили известкой; сам я стал гимназистом, потом студентом, и отец с матерью поседели, и как-то уменьшились ростом, а сундук – все такой же, чуть потемневший, тяжелый, загадочный.
И на вопросы мама отвечала: “И зачем тебе знать, что в нем? Баловство одно! Это – бабушкин сундук. Да и времени нет возиться, открывать, и ключи не знаю, где… Он ведь в два ключа. Как-нибудь по свободе,[4]4
Т.е. когда будет посвободнее время.
[Закрыть] а сейчас некогда!”
Так прошли годы. Матери все некогда было, то туда, то сюда бежала, хлопотала, летом думала о зиме, зимой – о лете, вечно в заботах, в помыслах о будущем, во власти вещей текущих…
И над всем царил дубовый бабушкин сундук, загадка не только детства и юности, но и целой жизни; тяжелый бабушкин сундук, полный прекрасных, невиданных вещей, живущих нечеловеческой, собственной жизнью, в которой совершенно иной смысл, спокойный, раз навсегда установленный и запечатленный, как портреты предков-вельмож, в звездах и лентах, с табакерками и надписями: “Лета … тысяча седемьсот онаго…”
Теперь и я перестал спрашивать, а решил как-нибудь открыть и посмотреть, но, решив, почувствовал, что не в силах нарушить покой вещей, что не я, но – они взяли власть надо мной, и, нарушь я ее – неизвестно, как потечет привычный круг вещей и времени, из которых, казалось, вышла сама жизнь моя… Точно бы руку на себя поднял, да остановился! Запрет годов нарушить…
Так же зрели яблоки и груши, так же, покашливая, ходил отец, а мама – торопилась: “Некогда, детка! Некогда! Потом!”
А потом вспыхнула война; потом старшего брата призвали, произвели в офицеры, наградили Орденом Святого Георгия, и, когда после очередного ранения он приехал на две недели, суровый отец встал, обнял его и до земли поклонился ему, а мать выплакала все слезы; потом жизнь оказалась столь нарушенной, порядок времени и вещей столь возмущенным, что и яблоки – как бы потеряли привычный вкус, и я – ушел за братом, топтать австрийскую окопную глину; потом взорвалась огромная, неподвижная, как бабушкин сундук, Российская Империя – и поплыла вбок, и накренилась, зачерпывая пену взбаламученного человеческого моря, где мешались вместе и остатки вельможного прошлого, и серые мужики, и геройство, и вечное недовольство, и жертвенность, и предательство, и святость, и ненависть, и любовь…
Бабушкин сундук сдвинулся с места, покосился, рухнул набок, гремя столетним замком, от которого и ключи потеряны, и из-под него потекла – сначала тонкая – струйка крови, потом ручеек, а потом речища, море черной человеческой крови, и побежали во все стороны, бросая свои сундуки, люди – с одной только мыслью, как бы избежать, как бы уцелеть, а за ними – дым, пламя… Всероссийский бабушкин сундук вспыхнул, и пламя пожрало заключенные в нем тысячи невиданных вещей, одна другой краше, веками хранимых. И кто-то обмакнул в кровь огромное полотнище, и мотнул им, а в небе написал огненными буквами: “Братоубийство, преступление… лета… тысяща девятьсот осемьнадцатого…”
Сегодня, в изгнании, вспоминаю я милое детство, белых голубей моих, стариков, погибших ни за что родных и знакомых, всех умученных и расстрелянных, грустно улыбаюсь и думаю:
– И зачем они его открыли? Зачем тронули бабушкин сундук?
А в памяти встает дальняя гостиная и дубовый, тяжелый, недвижимый сундук моего детства. Мысленно подхожу к нему, трогаю крышку, касаюсь, и… о чудо! – замок открывается сам собой, и из-под приподнятой крышки встает мой милый, вельможный, пахнущий дикими травами и яблоками – мир. Тысячи вещей, тысячи дней и событий встают, улыбаются, говорят хором:
– Здравствуй, Юра! А помнишь, ты был в атласной рубашке и бархатных штанишках? С утра бегал во дворе, и голуби тучей кружились над тобой? А помнишь Сорокопановку? Далекие пруды и тополя? Помнишь?
– Помню! Все помню, ничего не забыл и до самой смерти не забуду!
Бельгия, 1947 г.
НА СЛУЖБЕ ЛЮДЯМ
Отцу моему, священнику Петру Миролюбову, с любовью посвящаю.
Отец наш был человеком образованным, имел, кроме диплома Учительского Института, еще фельдшерский, ветеринарный и агрономический. Последние три – среднего уровня. Однако, эти знания дали возможность ему действительно служить людям. Что бы ни случилось в селе, бежали к батюшке: он все знает, и во всем поможет. Как-то, помню, уехал я верхом, поскакал в степи, возвращаюсь, и вдруг слышу, суматоха, крик, плач в одном дворе. “Что случилось?” – спрашиваю. – “Корова помирает!” Я мигом поскакал к дому. Отец как раз был во дворе: “Папа! Папа! У Петровцев корова помирает!” Отец ответил: “Беги в кабинет, захвати мой саквояжик!” Я кубарем слетал в дом и принес чемоданчик с лекарствами и инструментами. Отец взял, и поскакал к Петровцам. Туда же побежал и я. Застал я отца наклонившимся над раздутой коровой. “Ну, Господи, помоги!” – перекрестился он, ощупал живот коровы, и вогнал туда инструмент, похожий на отвертку. Сейчас же из брюха коровы вырвались газы, зеленая, некрасивая масса, похожая на жидкий навоз, и корова как бы вдвое уменьшилась.
– Это – тимпанит, – объяснил отец: она наелась клевера у реки, рогоза, а потом напилась! Если не выпустить газы, животное может помереть.
Кругом, бегали куры, толпились ребята, плакали бабы.
– Ну, вы, теперь потише! – сказал отец. – Бог спас вашу коровку, травы, сена больше не давайте сегодня. Дайте пойла с мукой, горстью сахара, а завтра, даст Бог, она уже будет здорова.
Я помню, как благодарили отца люди. Он же, приласкав детей и оделив их карамельками, которые всегда носил в кармане подрясника, сказал мне:
– Ступай домой! Я сейчас приеду.
Однако его не так скоро отпустили. Тем временем корова была уже на ногах.
Было часов восемь вечера. Солнце ложилось. В столовой уже был накрыт ужин. Наконец отец приехал.
– Спасли коровку! – весело сказал он. – Если бы не ты, пожалуй, пропала бы! – и показал на меня.
Нельзя описать, как я себя почувствовал при этом. Как же, мне и десяти лет нет, а как отличился.
На другой день папа за чаем сказал: “Видишь!.. Людям надо служить. Этого не объяснишь, как. Ну, вчера, помнишь? Это вот, была служба народу… Вот так и делай”.
Дня через два он еще сказал:
– Помнишь корову? Жива, здорова!.. Мы помогли людям делом. Делом помогать надо, и делом служить! Языком же болтать, это – не помощь.
Сколько помню, так и вижу отца, то – верхом, то – в телеге, вечно спешит. У одних – требу справляет, у других – скотина больна, у третьих – древнюю старуху травами лечит. У мужика хлеб вымок, не вырос – там уже ходит отец, осматривает, говорит, что делать. Любили его люди!
Вот, вспоминаю, и радуюсь: наш папа был человеком деятельной, христианской любви к ближнему. Дай Бог ему вечный покой и царство небесное!
Сан Франциско, 1963 г.
ПЕРЕЕЗД
Отец мой, кряжистой складки человек, поверил какому-то маклеру, вложил деньги в мертвое дело, с треском их потерял, ругался, платил по векселям, еще ругался, наконец объявил неутешной матери:
– Поедем в Юрьевку!
– Зачем?
– Там Клюшниковское именье, оно так запущено, что хозяин три года ищет управляющего!.. Никто не держится!.. Приедет – и уедет!..
– “На тебе, Боже, что мне не гоже!” – возразила она, – ты что, лучше других?..
– Конечно!.. – рассмеялся папа, – да вот и Юрка – помогать будет! – сказал он, хлопнув меня по плечу, – правда, Бублик?
– Правда… ответил я, – а там речка есть?
– Не знаю, – сознался он, – ну, да это – пустяки, сделаем!
И целыми днями я ходил зачарованный, думая о предстоящем путешествии в Сорокопановский край, в Юрьевку, и о том, как будем делать речку.
Клюшников оказался человеком податливым, и дело было быстро слажено. Отец получил деньги на перевозку и первоустройство, а дальше нужно было самим размышлять.
– Да откуда ты их возьмешь?! – разубеждала мать, – подумай!.. Если другие – не смогли….
– Бублик! – серьезно сказал мне отец, укладывая чемодан, – поедешь со мной?.. Сначала мы, а потом мама и остальные. Идет?
– Неужели?! – обрадовался я, – конечно, папа!
– Ты что еще выдумал?! – сердилась мать, – куда ты поедешь с ребенком?
– Поедем, и – больше ничего! – заявил папа, – мы с Бубликом – сила! Робинзон ведь ездил!
– И еще как! – подтвердил я.
Все рассмеялись, и в конце концов мама согласилась.
На заре меня разбудили, одели, усадили в зеленую, раскрашенную розами бричку, и мы покатили, напутствуемые солнцем, причитаниями старой няни и лаем двух собак, к сожалению, оставшихся до последнего дня.
Дорога шла полями, увалами, над которыми плыло апрельское тепло, и стоял птичий свист.
Лошади фыркали, мотали гривами, бойко выстукивая копытами по мягкой, еще сыроватой земле,
По зеленой траве, в голубой бесконечности ходили овцы, черные пастухи снимали шапки, кланяясь отцу. Здоровались и встречные мужики, знакомые еще с детства. Кое-кто останавливался, заводил длинные разговоры.
К обеду мы были у Днепра, а когда стало садиться солнце, подъехали к пристани, полной народа, телег и лошадей.
Через час пришел и пароход, раскрашенный белой с черным краской и снабженный тонкой и высокой трубой, из которой нещадно валил дым.
Наша каюта оказалась рядом с огромным колесом, бившим по воде и брызгавшим в окна. Берега, то лесистые, то песчаные, поплыли мимо, медленно погружаясь во мглу, сначала розовую, после – фиолетовую и наконец – синюю.
Мы вышли на палубу. Там сидели мужики в кожухах, бабы с грудными младенцами и два или три еврея в длинных пейсах. Взглянув на них, я удивился, потому что никогда не видал подобных людей. Однако, это было не все. Порывшись в вещах, они достали талесы, надели их и принялись нараспев читать незнакомые молитвы.
– Папа… – спросил я, – почему они такие?..
– У них закон другой, они – читают библию.
– А в Христа – не верят?
– Нет, не верят…
Странные мысли поплыли в моей голове. Я знал, что Христос был еврей… Но почему же евреи в Него не верят?! Потом решил, что узнаю, когда буду большим… А потом спросил:
– А мусульмане – верят?
– Верят прежде всего в Магомета…
– А в Христа?
– И – в Христа…
– Так почему же христиане с ними воюют?
– Вырастешь – узнаешь! – ответил отец и стал у борта парохода.
Впереди сияла в лунном свете речная гладь, и оттуда шел легкий свежий ветер.
Колеса шумели, евреи причитали, а мужики, не глядя ни на кого, говорили о деревенских делах, да о скотине, уставшей от сена, а в поле – не выгнать, все принадлежит “князю”, и последний за это берет деньги.
– Папа, кто такой – “князь”? – спросил я.
– Человек, как и все… Только ему кажется, что он – лучше всех! – объяснил он.
И это запомнилось на всю жизнь. Никогда я не чувствовал потом особого трепета, многими чувствуемого, при слове “князь”.
Днепр, широкий и тихий, расстилался перед нами.
Я смотрел на луну, серебрившую легкую зыбь речную, на звезды, отраженные в воде, и думал: “Наверное, потому и евреи не верят в Христа, и христиане бьют мусульман – почему и князь забрал выгон, и берет за траву большие деньги!..”
Только пятнадцать лет спустя я вспомнил эту мысль и нашел, что она – правильна!
И как часто родители думают: “Он еще малыш!.. Ничего не понимает!..”
Резко позвонил колокол, призывая к ужину. Отец бросил за борт дымившуюся сигару и сказал:
– Ну, идем!..
Мы снова пошли по тому же коридору, пахнувшему машинным маслом, мимо стеклянной будки, в глубине которой вертелись блестящие медные части машин.
Я было загляделся на них и оступился, но отец подхватил меня и поставил на первую ступеньку десницы, ведшей в столовую.
За столами сидели уже люди, барышни, дамы и по всем направлениям бегали лакеи в белых фартуках. Это меня поразило. До сих пор я видел лишь женщин, носивших фартуки.
После, когда один из них, собирая тарелки, уронил ложку, брызнувшую темной жижицей, я понял. Это было – для чистоты.
После ужина мы легли спать. Было непривычно, что нет ни мамы, ни любимого бархатного медведя, но зато постель была такая мягкая, а папа рассказал такую прекрасную сказку, что я и не заметил, как заснул крепким сном.
Слова отца еще гудели, но откуда-то из серебристой дали шел в полосатом халате давешний еврей, за ним – мужик, говоривший о князе, а после – и сам князь, усыпанный золотом, камнями, и вертевший длинный ус.
– Я – лучше всех! – говорил он грозно, – кто посмеет со мной спорить?
– Неправда! – сказал я, – у нас дома – много портретов, все это – наши предки! На них – тоже, как и на вас, – и золото, и звезды! А папа сказал, что вы такой же, как и все мы!
– А!.. – рычал князь, – так это – ты, негодяй!.. – и потянулся ко мне. – Я тебя!.. Я тебя!..
Я открыл глаза.
В каюте играло красное солнышко, а у постели стоял папа, одетый и чистый.
– Вставай, Бублик!.. – говорил он, – сейчас пристань… Надо успеть одеться!
Я быстро вскочил, умылся, оделся и вышел на палубу, где, у кучи вещей стоял матрос, а два других держали в руках по канату, которые они должны были бросить на пристань, плывшую наискось на нас.
– Стоп! – крикнул в трубу капитан, – малый назад!.. Стоп!.. Малый назад!.. Стоп!.. Отдавай!.. Концы, черти!..
Матросы бросили канаты. Их быстро нацепили на тумбы, пароход дернуло, потом завертелся барабан, накручивая натянувшиеся канаты.
– Стоп! – закричал капитан. – Давай трап!
Грохнула доска с перилами и по ней двинулись пассажиры с вещами, чемоданами, корзинками и узлами.
На борту завертелась лебедка, и на воздух один за другим поднялись ящики.
Мы вступили на деревянную пристань.
Папа заплатил матросу и сказал мне:
– Постой здесь, никуда не ходи!.. Я сейчас приду…
Я стал у вещей, глядя то на реку, то на баржу, плывшую посредине, то на пароход, собиравшийся отчалить.
Вот колеса зашумели; мелькнули, упав в воду, канаты, и пароход медленно поплыл. Над колесами горела золотом с красным надпись: “Архип Осипов”.
В зеленоватые столбы пристани била волна, на которой танцевала апельсинная корка.
Два грузчика сидели на ящике и ели тарань с луком.
– Мало грузов… – сказал один, чернобородый, говоривший нараспев.
– Перяд Пасхай-то! – иронически подтвердил другой, помоложе, – а ты ситнаво не хош?
– Давай и ситнаво! – ответил бородач.
Тогда другой вонзил нож в огромный хлеб и отрезал большущий ломоть.
Я смотрел на них, чувствуя, что и сам бы не прочь за такой кусок взяться, но тут пришел в сопровождении подводчика отец и сказал:
– Пойдем… Тут, в Нехвороще и чаю попьем! Я вышел к бричке, поднялся, поддерживаемый отцом, после поднялся папа, а за ним пришел, нагруженный чемоданами и узлами, мужик, положил вещи за колыской, подвешенной на ремнях, взглянув, хорошо ли мы в ней сидим, влез на передок и крикнул:
– И-но!.. треклятые…
Кони затоптались и тронулись по белому сыпучему песку и потянули вгору.
Наверху встали перед нами белые, крытые соломой хаты и сверкнула крестами синеглавая, в звездах, церковь.
Это была Нехвороща.
На базаре, перед чайной, с вывеской, на которой были намалеваны калач и два белых чайника, а на шесте торчал клок сена, мы остановились, слезли и вошли в середину. Там, за стойкой шумел большущий медный самовар, а за столами на лавках сидели мужики, пившие чай и говорившие гулкими голосами.
Отец заказал “две пары чаю” и франзоли.
Когда я налил первый стакан и вонзил зубы в душистую, свежую булку, мне показалось, что никогда в жизни я еще не пил такого чаю как в Нехвороще, среди бородатых мужиков и на этой простой скамейке.
Напившись и закусив яичницей, пустились мы снова в путь. Лошади бежали легко. Мелькали хаты, ветряки, стога соломы, поля, огороды, сады, потом озимые, терны, балки и над всем – голубое небо с тучками, с синим пояском у земли и песней жаворонков. Ветерок шумел в ушах, приносил запах цветов и свежести.
Все было полно лазурной дымки, пронзенной золотыми нитями лучей.
Весна веселила кровь, пела в ушах и в сердце, голубая весна, какую видишь и знаешь только в юности.
Незаметно для себя, овеваемый ветром, колеблемый в колыске, я заснул.
Проснулся от слов отца:
– Вставай, Бублик… Приехали… – и увидел, что телега стоит в крестьянском дворе, у хаты, и что мужик уводит лошадей в конюшню.
Я покорно слез.
Отец ввел меня в хату. Баба, хлопотавшая у стола, ставила на домотканную скатерть миску с пирожками, другую с борщом и еще одну – с варениками в сметане, потом сказала:
– Ешьте, что Бог послал…
Сама же, подпершись рукой, отошла к печи и стала у рогачей и кочерг, и оттуда, улыбаясь, приветливо смотрела на нас.
Вошел и подводчик, перекрестился и сел за стол, а на слова отца ответил:
– Нехай постоит!.. Баба ведь…
СТАРОЕ И ВЕЧНОЕ
Есть такая порода людей: что ни скажи, они отвечают: “Ну зачем же о старом? Оно рухнуло, и Бог с ним…” Вот, тут-то мы и поговорим! Рухнуло – да, конечно, старое рухнуло! Но что же хорошего нового на его месте? Допустим, стоял дуб. В него ударило молнией, образовалось дупло, а дуб все стоит, зеленеет, и даже не наклонился как-либо вбок. Тут пришли досужие дровосеки, дуб добили, порубили на дрова, вытащили даже пень из рыхлой земли, чисто так место сравняли. Ну и что же? Был ветвистый, дупляной дуб, зеленел, а теперь пусто. Вот вам “старое” и “новое”. Кому и зачем нужно пустое место? Да собственно, никому. А на старый дуб приходили любоваться, в его ветвях птички гнезда вили, пели, стрекотали. Так и вся Русская жизнь была. Кому – подходила, а кому – не нравилась, но были все у себя дома. Может, с точки зрения американских деревянных коробочек, наши дома были стары и неудобны, но нам они вполне подходили. Кто хотел, оставлял соломенную крышу, кому не нравилось, покрывал железом, красил в зеленый, или красный цвет. Каждый по-своему. Иные крыли черепицей, или тесом, но в доме было тепло зимой, прохладно летом, и на чердаке было раздолье. Там можно было сушить фрукты, грибы, ягоды, держать связки лука, чеснока, красного перцу. В небольшие оконца светило солнышко, крыша за день нагревалась так, что копченая колбаса собственного изделия в три недели дозревала, и готова была к употреблению. Окорока бывали в месяц готовы, их можно было уносить вниз, в провизионную комнату и там подвешивать. Копченый рыбец доходил в тишине, вдали от мух, и тоже его перекладывали в марлевые мешочки и несли вниз. Грибы были сухими и могли еще хоть до будущего Великого Поста висеть. С ними ничего не делалось. Мед вызревал и сахарился. Его выламывали большими кусками и продолжали сушить до твердости. Потом это был “постный сахар”, подававшийся к столу вместо кускового. Все знали, что сироп “цедят через кость”, а потому в Пост предпочитали кусковой мед.
На чердаке висели сухие травы: армуза, донник, пыжма,[5]5
Т.е. пижма (в укр. произношении).
[Закрыть] шалфей, иссоп, чебрец,[6]6
Чабер м. растенье Satureia hortensis, чебер, чобр, щебер, щеберник. Москоский чабер (чабор), душевик, Calamintha acinos. || Чебрец, Teocrium polium, плакун, седник, крейдовник? || Чебрец, южн. богородская травка, Thumus seopillum. Чаберное, чебрецовое семя. (В.Р.Я.)
[Закрыть] майоран, лежали цветы липы, бузины, белой акации, лепестки роз, девясил, молодая петрушка, укроп, мята, канупер, бархатцы, все ароматное, как лаванда, розмарин, вишневый лист, черешневый, дубовый. Все это – нужное для молодых огурчиков, для засола баклажан, мелких томатов, перца, капуциновых каперцов,[7]7
Каперс м. растен. Сарраris spinosа. Каперсы, цветочные почки каперсового куста, идущие на пряную приправу к пище. (В.Р.Я.) Капуцин (Tropaeolum L.), более известный в садоводстве под ложным названием настурции. Растения с острым соком (откуда, между прочим, и название “испанский кресс”, “капуцинский кресс”), ради которого цветочные почки и молодые плоды Тr. majus употребляются как каперсы. (БиЕ)
[Закрыть] для свежепросольной капусты, кабачков, зеленой фасоли. Это были наши специи, русские, от которых французы в неумеренный восторг приходили. И когда, бывало, кто-то возразит, зачем еще цветы донника сушить, сейчас же отвечала басовитая Праба:[8]8
Т.е. “Прабабушка”, “Прабабка”.
[Закрыть] “Да, оно-то – и без всего можно обойтись! Так лучше уж запасем”. Так, все крепко и круто было замешано в жизни: надо, да и только! А там – всякие “зачем” только ленивцы говорят.
Ну как это обойтись без корешка девясила? В пироге ведь он лучше инбиря,[9]9
Инбирь м. имбирь, растен. Аtotonum Zingiber или Zingiber officiale, и в особ. пряный корень его; это белый инбирь; желтый же есть корень растенья того же семейства Сurcuma longа. || Сар. инбирем зовут желтый шафран. (В.Р.Я.)
[Закрыть] а в особенности, в яблочном или сливовом. Так с Прабкой уж и не спорили. Еще накричит, чего доброго!
На чердаке, всегда чисто выметенном, вытертом, чтоб нигде никакой пыли или паутины не было, всегда хранилось все, что боится влаги, что может слежаться, а также, что требовало ухода, надзора, что надо было переворачивать, ворошить, перемешивать, и, бывало, каждый месяц Праба с какой-либо девчонкой там возились, пересыпали, перекладывали с утра до вечера. “Надо, чтобы ничего «лежалого» там не было, – поясняла она, – залежится – пропадет!” а потому и стучала она наверху, грохотала коробками, банками, шуршала мешочками, хлопала крышками деревянных сундуков.
С чердака шел чудесный, волнующий запах трав, фруктов, специй. Внизу же орудовал отец, сам занимавшийся травами, настойками, спиртовыми тинктурами.[10]10
Тинктура лат. настой, настойка спиртовая. (В.Р.Я.)
[Закрыть] Он приготовлял лекарства, собирал разные чаи от простуды, почек, печени, желудка, при всяких болезнях, ранениях, язвах, или просто при нервных недугах. Если ехал он к больному, чтоб приобщить,[11]11
Приобщить кого Святых Тайн, причастить, совершить над кем таинство Св. причащения. (В.Р.Я.)
[Закрыть] так расспрашивал, чем тот болен, и брал с собой подходящую настойку. Часто он совершенно излечивал людей. Конечно, его все любили и уважали. Траволечение он знал как следует. Нередко и сам находил какое-либо лекарство, потому что все, что было известно о травах, он обязательно знал.
Вот в таком доме я рос. Возле дома был у нас цветистый палисадник с сиренью, жасмином, розами и жимолостью, с цветочными грядками. Там вечно работала мама, или же наш кучер Михайло. Он помогал маме перекапывать землю, просеивать, отбирать камешки или куски дерева, черепки.
Землю они вдвоем так обработали, что она была мягкой, черной и плодовитой. Цветы мама сажала каждый год, на вербной, страстной, а на святой неделе уже все расло. Коль Пасха была поздней, то палисадник уже горел всеми цветами, тюльпанами, пионами, гвоздиками и геранями. Целые лужайки портулака окружали уже выраставшие лилии, желтели первые тажеты, вставали бутоны майоров, флокса, ромашек. Белели россыпи капской фиалки. При всяком дыхании ветра вставали волны запахов, аромата трав, резеды. Многоцветные капуцины увивали забор и падали цветущим каскадом во двор. Птички отчаянно свистели, пели, чирикали на все лады.
В открытые окна рвались цветущие ветки сирени, жасмина, дафнии. Дальше цвели всякие цветы – и приземистые, и высокие, и совсем высокие. Наши друзья-герани кивали красными головами, и повсюду вставали купы цветущих флоксов, как бы вырядившиеся на праздник, говорящие: “А посмотрите-ка вот сюда, добрые люди! Разве мы не ярче других, не стройнее и не веселее?” Но и другие тоже не отставали: “А мы? Чем мы хуже их? Посмотрите на наши душистые гроздья, в которых еще дрожит утренняя роса. Разве не красиво?” И правда, красиво, но и заросли разноцветных майоров хороши, и каскад капуцинов, и тажеты, и пионы – да кто же говорит, что пионы не прекрасны? И огромные ромашки, с большое блюдечко, и густые купы резеды – даже скромной резеды – красивы, могучи, умопомрачительно душисты. Ну кто же может отказать в красоте гвоздикам, или тюльпанам, слегка покачивающим своими чашечками? Но цветы спорят. Они выпячиваются, одни перед другими, они стараются затмить друг друга красотой. Одна капская фиалка молчит, склонив головки. Она спит днем. Она показывает свою сияющую красоту ночью, когда люди спят, и когда красотой ее цветов любуются только звезды. Множество жуков, бабочек, ночных насекомых барахтается в ее сверкающих цветах. Капская фиалка цветет, движется, и тогда ее красота ни с чем несравнима, потому что все дневные цветы опустили головки, закрылись лепестками, спят… Тогда ночная фиалка,[12]12
Фиалка ж. цветок и растен. Viola; фиалка трехцветка, анютины глазки; фиалка пахучая, маткина душка; ночная фиалка, Hesperis, ночная красавица. (В.Р.Я.)
[Закрыть] да еще любка,[13]13
Любка, род многолетних трав (семейство орхидные). Свыше 50 (по другим данным, до 200) видов, в Северном полушарии. В России 8 видов. Наиболее распространена любка двулистная (ночная фиалка), растущая на опушках и полянах в лесах. Цветки белые, в рыхлых кистях, с приятным запахом, усиливающимся к ночи (отсюда второе название) и перед дождем. Молодые клубни (так называемый салеп) применяют с лечебной целью как обволакивающее средство. Декоративное растение, нуждается в охране. (ИЭС)
[Закрыть] только и царствуют. Никто им не мешает, и они обе между собой не спорят. У обеих много своих жучков и мотыльков, и обеими ими любуются вечные звезды.
Ночью звенят на все лады сверчки, кузнечики, южные породы свистунов – цикады, и этот звон, шум хрустальных и серебряных колокольчиков то нарастает волнами, как прибой океана, то падает, а то снова подымается, и так до зари, всю ночь напролет. В небе идут созвездия, стада серебряных и золотых огней, как немеркнущие свечи ангелов, течет сверкающая, алмазная пыль, а внизу сияют нездешним светом капские фиалки и любки. Вся ночь протекает на их глазах. Днем они спят. Солнце для них слишком ярко, и день слишком шумен.
Праба с мамой любят цветущий наш палисадник, но им некогда. Они только на секунду задержутся, взглянут, и сейчас же идут дальше, работа не ждет, но образ этих цветов они носят с собой, в душе и сердце. Но кто по-настоящему счастлив, так это я, мальчик семи лет, мамин сын. Любит меня и Праба. Мы с ней самые большие друзья на свете. Ну а мама – конечно, мама, но… ей всегда некогда, и меня она называет “почемукин сын”. Зато Праба знает решительно все и все объясняет. Для нее нет никаких “почему” и нет такого “некогда”, которого она бы для меня не отложила.
О чем бы ни спросил, все объяснит. Если же, действительно, она занята и разговаривать не может, тогда есть еще в запасе кучер Михайло. Этот добряк-мужик всегда мне рад. Мы с ним тоже хорошие друзья. Он тоже любит цветы и знает, что они между собой красотой хвалятся.
Бегу снова в палисадник, смотрю вбок, где, говорит Михайло, будет цвести еще левкои и туберозы. Там пока ничего нет, кроме высоких зеленых стеблей, одни с пушком, белесые, другие чистые, зеленые, на них взбухли почки, но еще не видно, какого цвета. Вдруг, слышу, зовет мама: “Иди утренничать!” Это наш второй завтрак. Когда прибегаю на веранду, Праба меня тащит прямо к рукомойнику, моет руки, лицо, вытирает, и затем я должен пойти к папе, поцеловать его, потом к маме и Прабе, а потом уж могу садиться за наш шикарный весенний завтрак – чай, кофе, что кому нравится, пирожки, яичницу, посыпанную укропом, петрушкой, зеленым луком, сыр, масло, гренки, редиска со сметаной, варенье, мед, земляника в сахаре. Пока еще по пять-шесть ягод каждому. Папа режет на куски яблоко. Он их умел сохранять свежими с прошлого года. Я пил чай, как папа и мама, а Праба пила кофе. Ей нужно было “для сердца”. Я не знал, что такое сердце. Оно было где-то там, внутри, но где именно, неизвестно. Поэтому я не понимал, что значило “для сердца”. Раз Праба сказала: “Вырастешь, состаришься, поймешь!” Теперь-то ведь понял, да уж ни Прабы, ни папы, ни мамы, ни России у меня нет. Сам[14]14
Т.е. “один”, “одинокий” (укр.).
[Закрыть] живу. Скучно живу.
Ну, завтрак кончен, надо еще поблагодарить папу, маму, Прабу. Перекрестился, поблагодарил и выбежал в палисадник. Тут-то и увидел чудо! На левкоях раскрылся десяток чудных, белых, душистых цветов… Я стоял перед ними немой от восхищения, потом вскрикнул и побежал докладывать Прабе с мамой.
На следующий день зацвели и туберозы, еще более меня поразившие.
Вся природа гудела, торжествовала, цвела, разрасталась; деревья, кусты, травы становились гуще, лиственней, выше, богаче. Ветер шелестел листвой, солнце грело лучами, мелкий, серебряный дождик изредка кропил поля, просыпался на зеленую траву, летел дальше. Неистово зацвели сурепы, одуванчики, голубые, белые цветы. Радостно пели птицы, заливался высоко в небе жаворонок и свистели на деревьях озорные скворцы. Летали или, присев на край крыши, пели незатейливую, но такую милую песенку ласточки. Коты, ходя по двору, недовольно поводили ушами, смотрели искоса на ласточек, а те кидались десятками на них, тыкали острым клювом и улетали. Коты жались к земле, но не выдерживали и кидались в постыдное бегство – куда-нибудь под амбар или под стог соломы. Но тут за ними кидались собаки, и кошки, отчаянно шипя, кидались еще дальше, наутек. Тут взлетал красный, в золоте, петух, восседал на заборе и оттуда голосисто орал: “Ку-ка-ре-ку-у-у!!” – но сейчас же, при виде пса, трусливо, поджав роскошный хвост, удирал в огород. Но оттуда его гнала кривоглазая Мавра: “Пошел! Кш! Ишь куда бегать научился!.. Кш!” – и петух в совершенной панике перелетал через забор в обратном направлении, и вдруг, увидав, что пес убежал к кухне, снова взлетел на другой конец забора и пустил победное и невозможно хвастливое: