Текст книги "Новый свет"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
– Смогу, конечно, – ответил Максимыч. – Пусть продукты выпишут. Все будет готово.
– Никаких продуктов! – снова отрезала Меднова тонкими губами. – Нарушение финансовой дисциплины.
– Это я, значит, нарушаю? Это народ, значит, нарушает, что целую ночь будет кровати таскать на второй этаж, чтобы открытие интерната не сорвать! Вы, товарищ Меднова, государственных задач не понимаете!
– У каждого свои задачи!
– У нас общая задача.
– Это беззаконие!
– Сделайте по закону! Составьте ведомость, удержите из зарплаты!
– Не положено. Это не столовка частная…
Шаров метался по кабинету, глаза его метались, стукаясь то об один угол, то о другой, руки колошматили по стеклу, едва не дробя толщину прозрачную, бумага летела в стороны. Каменюка рот закрыл тюбетейкой, чтобы не кашлять. Злыдень ватником укрылся, чтобы заслониться от ходящего по кабинету шаровского гнева, нежной скрипкой плакала душа Волкова, я глядел в сторону пеньков, что в бурьяне были запрятаны, Сашко лихорадочно отворачивал рукав, где часов не было, народ бежал на крик, который раздавался из кабинета: кто с лопатками, а кто с утюгами. Веста сорвалась с цепи и ошалело бегала за Эльбой вокруг флигеля.
– А ну, давай пеньки! – крикнул в мою сторону Шаров.
Мы с Сашком за пеньками кинулись. Один на другой ставим, Шарова подсаживаем, крыша поднялась над кабинетом, в небо голубое вскинулась шаровская голова, и громовые раскаты понеслись по Новому Свету.
– Вредительство! – рычал Шаров в небо. – План государственный срывается! Мы не позволим никому народ обижать! Мы все сделаем, чтобы создать необходимые условия! Нет на свете такой силы, которая нас остановить может! Я приказываю – приготовить обед на пятьдесят душ, и чтобы через два часа звякали ложки! И компот на третье, и пусть меня судят потом, если это нарушение финансовой дисциплины.
Бурьяны легли на землю, лопухи сникли, полынь горячая прижалась к забору. Веста делала сотый круг, гоняясь за Эльбой, откуда у последней и силы взялись; селяне окружили флигель, носы в землю опустили, одна гордая голова Медновой непокорно спорила с шаровской яростностью:
– Хорошо, приказ пишите!
– Никаких приказов! Совесть – вот наш главный приказ! Народ мобилизован весь, никто об отгулах даже не заикнулся, сил своих не жалеет, в гаражах по три человека живут, дети плачут! Нет, товарищи, не позволим мы издеваться над нами! Приведем в порядок все и к завтрашнему дню сдадим комиссии школу.
Только много лет спустя я узнал, что Шаров с Медновой был в тайном сговоре и все шаровские распекания были всего лишь игрой для нас, для прочих. Эта игра, авторитарная по своей сути, настежь распахивала Шарову двери: открывалась возможность уничтожать всех, кто станет на его пути. Эта игра выплескивала особую авторитарную энергию, которая разобщала нас, приглушая в каждом здравый смысл.
Поразительно, но я тогда радовался тому, что проделывал Шаров. Да и все. Мы были немножко влюблены в нашего шефа, такого смелого, честного и справедливого! И как же тонко все проделывалось Шаровым, как ловко он прокручивал свои игры, с какой радостью мы кидались с головой в широкие отверстия его мясорубок: делай с нами что хочешь! И как бесконечен он был на выдумки, как мгновенно менял решения и принимал единственно верное, работающее на всю ситуацию разом. Вот и тогда, в случае с обедом. Меднова потупила взор, сдалась:
– Хорошо. Я пойду на нарушение, но документы вы все подпишите, прежде чем…
– Никаких прежде, – сказал Шаров, слезая с пеньков. Сказал тихо, махнул рукой, что означало: всем по местам.
Все ушли, а он с Каменюкой нырнул в подвал, а оттуда его завхоз домой отвел, где Шарова в сон кинуло до самого утра.
Где-то в три часа ночи мы закончили обставлять спальный корпус. Сказали жене Шарова, Раисе Тимофеевне:
– Может быть, Константина Захаровича позвать – пусть посмотрит.
– Ой, хлопци, вин так разволновался. И такой чиряк вскочив у нього на спини. Ще один. Не будить його.
Мы отправились по домам: спать оставалось немного.
Только я уснул, стук в дверь. Слышу сквозь сон – Шаров с мамой моей говорит:
– Вы меня извините, Никитична, Петрович нужен. Галстук, знаете, не могу завязать. Я эти чертовы галстуки сроду не носил, а надо: комиссия приезжает.
Я делаю узел прямо на шее шаровской, обхватываю его голову руками, перегаром обдает меня Шаров стойким, мутит меня от этой стойкости, вижу землистое его лицо, все в точках черных, глаза бегающие впиваются в меня добротой шаровской:
– Ну спасибо, а то я эти чертовы галстуки вязать не научился! Вы меня извините, что так рано, комиссия…
– Ничего, ничего, – отвечаю я улыбаясь.
– Я сроду эти галстуки не носил – не научився завязывать.
– Ничего, ничего, – успокаиваю я Шарова.
– Я вас на улице подожду, – говорит Шаров.
– Здесь посидите, – предлагает мама. – Хотите чаю?
– А я чай сроду не пил, – смеется Шаров. – Я на крылечке подожду.
Я вижу, как Шаров во дворе в мое окошко, как в зеркало, смотрится, и решаю: не удастся мне поспать. Одеваюсь и выхожу, а Шаров мне:
– Пойдем на конюшню, глянем, как Майка там.
«Чтоб ты пропал со своей конюшней!» – думаю я, но иду за Шаровым. Злыдня будим мы, прикорнувшего на соломе.
– Закапувалы? – спрашивает Шаров.
– Закапувалы! – отвечает Злыдень, глаз расширяет лошадиный пальцами и по шерсти Майкиной гладит. А Шаров мне бросает:
– Знаешь, люблю коней, навоз люблю душистый, что-то в этом есть, я тебе прямо могу сказать, утром встану – птички поют, солнышко светит, душа радуется, жить хочется!
– Да, утро прекрасное, – отвечаю я.
– А ну, гукны Волкова! – говорит Шаров Злыдню.
– Так спыть ще, мабуть, – отвечает Злыдень.
– Разбуди його, и пусть идет ко мне.
– На конюшню? – спрашивает Злыдень.
– В кабинет! – отвечает Шаров.
В кабинет Волков входит сонный, галстук кое-как повязан, недовольство застыло на небритой щеке.
– Ты меня извини, Валентин Антонович, что рано пришлось беспокоить, совещание надо собрать, ты дай команду, а мы тут кое-что решим.
– Так и шести нет, – замечает Волков.
– Но мы же на ногах, – повышает голос Шаров. – Ты забыл, что комиссия, приезжает? Штаны поснимают…
Музыкальная душа Волкова никак не обрадована нарисованной перспективой, но Шаров успокаивает:
– Надо, надо, никуда не денешься.
На совещание собирались медленно. Сначала пришла пара Рябовых: он учитель труда, рослый ярославец, решивший навсегда переселиться на украинские земли, купить корову, огород насадить, дом построить, его жена – учительница пения, возражавшая всегда своему мужу по поводу дальнейшей жизни: «Немножко оклемаемся и уедем в город».
Пришел Валерий Кононович Смола, физкультурник и эрудит, тренер по фехтованию, полный антипод Волкова, собранный, крепкий, спортивный, верящий в школы будущего вообще и в безграничные возможности человека в частности.
Смола, с толстенной папкой, сказал мне: «Изучаю систему активизации левого полушария, переписываюсь с известным педагогом и психологом Дятлом – не слыхали?» За его плечом, не выпуская из рук вязальных спиц, улыбалась его жена, о чем-то спорили учительницы – Икарова, Лужина, Светлова.
Робко потоптавшись у порога, пока Шаров не крикнул: «Да проходите же», вошли техработники – Петровна, Ивановна, Манечка, Злыдень.
Шаров поднялся, осмотрел собравшихся и взгляд остановил на Каменюке:
– Все люди как люди, а у тебя, Петро Трифонович, все не так!
– А що таке? – засуетился Каменкжа.
– Сними ты эту чертову тюбетейку!
– От горе мое! – рассмеялся Каменюка. – Та у мэнэ ж чуб сильно велыкий, – сказал он, поглаживая лысину.
– Шляпу могу дать тоби.
– Есть у мэнэ шляпа. Из соломы, правда, но есть.
– Ну вот и одень шляпу, чтоб было видно, в каком учреждении ты работаешь.
Такое вступление взбодрило присутствующих, но Шаров не дал ходу коллективной веселости: некогда было.
– Нет, товарищи, – сказал он, – я не шутки шучу, а действительно надо подумать о внешнем виде каждого. Коллектив у нас собранный, мужество, можно сказать, проявил, а вот внешнего вида нету пока. Ну на кого ты похож, Злыдень! Чи замерз весь? Ну кто летом фуфайку носит?
Злыдень стал оправдываться:
– Да я ж, да я…
– Товарищ Злыдень, – говорил Шаров, – проделал большую работу, но вот во внешнем виде у него недоработка. Товарищи, первое впечатление, какое мы на комиссию произведем, навсегда останется. Людей встречают не по уму, а по одежке. Я вот сам галстук завязал, сроду их не носил, а теперь надо: будущее в наших руках. Поэтому я и хочу, чтобы все мужчины в галстуках были…
– И мэни галстук той? – спохватился Злыдень.
– Всем без исключения, – сказал Шаров.
– А если нэмае? – настаивал Злыдень.
– Купим в сельпо. Есть в сельпо галстуки?
– Есть, – ответил Каменюка.
– Так вот, я вас прошу, товарищ Каменюка, закупить сколько необходимо, а потом, в зарплату, пусть люди деньги вернут. Можно так сделать?
– Можно, а чего ж нельзя, – ответил Каменюка, вставая.
– Ну а что касается женщин, то сами подумайте, посоветуйтесь друг с другом, чтобы все соответствовало.
Меня коробило от шаровских эрзацев культуры, но я молчал. И Волков молчал, впрочем до поры до времени, и Майбутнев молчал, и Смола молчал – все молчали. Создавалось такое впечатление, что мы нуждались в грубой и горячей шаровской силе. И Шаров подчеркивал: «Я не намерен здесь штирли-мирли разводить (имелось в виду цирлих-манирлих), настоящее дело в белых перчатках не делается». И он впивался в нас недобрым, подозрительным глазом своим, чтобы найти и выковырять из нас всякое сомнение, а тем более насмешку. По сути я был первым заместителем Шарова. Иногда я думал: как же я низко пал после всего того, что было в моей жизни, когда малейшая несправедливость или грубое слово, произнесенное каким-нибудь руководителем, резало мне слух, да и не только резало, я готов был кидаться с кулаками на обидчика, защищать не только себя и не только других, я готов был защищать самую идею справедливости. А здесь я робко и выжидательно смотрел на окружающих – какова реакция – или застенчиво глядел в пол или на притихшего Майбутнева, который будто говорил: «А что зробишь?» Я вел свою тихую подловатую игру, полагая, что все то, что делает Шаров, мне крайне необходимо, ибо Шаров это тот единственный человек, который может создать настоящее хозяйство, настоящее изобилие, настоящие условия для производительности труда детей, а следовательно, и для их всестороннего развития. Шаров был тем единственным человеком, который мог примирить мою педагогическую систему с окружающим миром, прежде всего с тем многочисленным руководством, которое опекало нас.
Я это точно тогда понял и взял в расчет, когда приехала комиссия. Комиссия застала нашу дружную семью в трудовом порыве: каждый был на своем месте.
Рябов прибивал портрет Лобачевского к стенке, женщины-воспитатели марселевыми покрывалами койки заправляли, Сашко ящики с макаронами в склад заносил, Волков расписание уроков дописывал. Смола со Злыднем трубы крепили в коридоре, чтобы можно было всякую наглядность на них вешать без гвоздиков, а я отряды формировал, обмундирование с кастеляншей готовил.
Комиссия ходила кучно, ей все нравилось: и улыбки работников, и свежий воздух, и коечки уютные, и столовка, где для них жарился гусь, и Максимыч в белой конфедератке.
А солнце пекло, и лица приезжих краснели. Шаров их в подвал не повел, но нашел место прохладное, куда и были доставлены в ведре бутылки холодные на тот случай, если разрешение будет такое, сюда несла Петровна в тазу огромном гуся жареного, накрытого свежим луком, петрушкой и укропом, закуску принес из подвала Каменюка.
За обедом из наших присутствовал один Шаров, сидевший по правую руку от Омелькина. И когда закуска разместилась на столах, кто-то из комиссии заметил:
– Ну, к такой закуске…
– Не решились мы, – ответил Шаров.
– Несмелый у вас директор, – сказал один из комиссии.
– Для желающих можно, – сказал Шаров и подмигнул Каменюке, который стоял за дверью.
Запотевшие бутылки вызвали восторг, и обед скрасил некоторую неустроенность будущей школы.
– Хоть за столом и неприлично говорить об этом, – сказал районный санитарный врач, – но я рискну. Куда же триста человек в туалет будут ходить?
– Горшки закупили! – сказал Шаров.
– Вы что, с ума посходили? Горшки! – произнесло одно лицо.
– Вы представляете, что у вас будет твориться? – сказало второе лицо.
– Нет, открывать заведение нельзя. Горшки! Такое придумали!
– Значит, государственное дело сорвется?
– Нельзя, чтобы сорвалось.
– А надворные туалеты далеко – двести метров. Взрослому человеку не добежать.
– Не добежать, – подтвердило второе лицо.
– Куда же вы смотрели? – наливаясь краснотой, спросил Омелькин.
– Упустили, – ответил Шаров, хотя все знали, что Шаров каждый день ставил вопрос о туалетах.
Однако ответ понравился комиссии. Лица их потеплели, потому и мягко спросило первое лицо:
– Что же вы намерены делать?
– Продумаем этот вопрос, – ответил Шаров.
– Продумайте и доложите, – сказал Омелькин.
– Нет, вы представьте только, триста человек сидит на горшках! – не унималось первое лицо.
– А какой воздух здесь! – в третий раз уже повторил Омелькин, чтобы перевести разговор на другую тему.
– Да, воздух здесь удивительный, – поддержало второе лицо, – кузница кислорода, можно сказать.
– А коллектив как?
– Коллектив прекрасный. Справимся, – ответил Шаров.
– Надо будет встретиться с коллективом, – сказал Омелькин.
Шаров снова Каменюке мигнул, и когда тот прокрался к двери, Шаров прошептал:
– Скажи, чтобы никто не расходился и галстуки чтоб не снимали, черти!
Встреча состоялась с коллективом дружеская, краткая, по поводу которой Сашко заметил Рябову:
– Зустрич птахив с комахами?
– А что такое птахи? – спросил громко Рябов. Омелькин повернулся в его сторону. Сашко сказал, обращаясь к начальнику:
– А мы украинский язык тут изучаем. Сашко, вплотную приблизившись к начальнику, что-то сказал ему. Омелькин рассмеялся и похлопал Сашка по плечу.
– У тебя секреты с большим начальством? – с завистью, проговорил Рябов.
– Понимаешь, – сказал Сашко. – Я его поблагодарил. Он мне такое большое дело сделал.
– А что именно?
– У меня коза в прошлом году чуть не сдохла: кормить нечем было. А в этом году еще большая засуха. Вот я и написал Омелькину заявление, чтобы он через интернат выделил полтонны сена.
– Так в интернате нету же сена. Лошади голодные ходят…
– Правильно. Но Омелькин фондами распоряжается. Он мне на заявлении чиркнул: «Шарову! Выделить из фондов интерната…» Вот я его и поблагодарил, а по секрету сказал, что в машину бутылку горилки сунул ему.
– Неужели он берет?
– А как же без этого?! Без этого нельзя сейчас. Только ты никому ни-ни… Да, вот еще что, заявление надо сразу и Шарову написать: «В соответствии с распоряжением Омелькина прошу вас выделить полтонны сена».
Рябов на полчаса исчез, должно быть сочинял заявление и бегал в магазин. Явился он перед самым отъездом комиссии. Рябов отвел Омелькина в сторону. Мы видели, как жестикулировал Рябов, едва не плакал, подсовывал Омелькину какие-то бумажки, и, должно быть, меж ними состоялся такой диалог:
– Никакого сена нет у меня, – говорил Омелькин.
– Дети у меня махонькие. Двое шустриков. Я козу купил. Что ж мне, уезжать отсюда, помрут мои детишки без молочка.
– Что я должен делать?
– А ничего. Только напишите вот здесь резолюцию: «Шарову! Выделить из фондов интерната…»
– А в интернате что, излишки?
– Конечно. Шаров уже выделил некоторым учителям…
И Омелькин написал: «Шарову, выделить, по возможности, полтонны сена…»
Когда гости уехали, Шаров спросил у Рябова:
– Чем это вы Омелькину голову морочили? Рябов расплылся в улыбке:
– Я все как надо оформил, Константин Захарович. Теперь моя козочка будет жить. Вот вам бумажки. – И Рябов выложил Шарову оба заявления.
Шаров прочел. Поднял голову. Снова перечитал заявление. Повертел бумажки в руках. Поглядел на Рябова и тихо спросил:
– Вы в своем уме, Василий Денисович?
– Не понимаю вопроса.
– Вы издеваетесь надо мной?!
– Почему?
– Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
– Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! – взревел Рябов.
– А ну, гукнить Сашка! – крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: – Какое сено я вам выписывал?
– Какое сено?! – удивился Сашко. – На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
– Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
– Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
– Ты, Сашко, больше такое не болтай, – заключил Шаров, – а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
– Надають, – подтвердил Злыдень.
– Еще как надають, – добавил Каменюка.
Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
– Что ты, Манечка? – удивился я.
– Без рук, – сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
– Може, у кабину сядешь? – спросила на одной из остановок Петровна.
– Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
– Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
– Неужели? – будто отвечает она.
– Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
– Ни за что!
– А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» – а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
– Да? – И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
– А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
– Неужели?
– А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
– Ах-ах!
– Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
– Бессовестный!
– Но почему бессовестный?
– Я думала, ты не такой, как все.
– В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
– Так вам и надо, – будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
– А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
– Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
– А знаешь, о чем я думаю?
– Знаю, – будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
– Ты хочешь пересесть? – спрашиваю.
– Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
– Смотрите! Смотрите! – кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
– Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, – говорю я вслух, – голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
– Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
– Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
– Вы думаете, удастся?
– Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
– А зачем же из занавесок? – спрашивает она.
– Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
– Нет, как вот тот, что повыше.
– Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
– Про вас говорят, что вы фантазер, – улыбается она.
– Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
– Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали – база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер – других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью – в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо – чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом – знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
– Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, – весело кричит она.
– Нет-нет, – отвечаю я, – спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо – масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! – это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
– Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте – это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
– Что же ты меня обманула так?
– А я не обманывала вас.
– Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
– Она не такая уж жуткая.
– Как тебе не стыдно!
– Не стыдно мне.
– Мне так горько!
– И мне.
– Ну, иди ко мне!
– Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
– Можно. Иначе я умру, Манечка!
– Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
– Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? – будто спрашиваю я.
– Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
– Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой – это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
– Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
– Откуда ты это знаешь, дурочка?
– Я это чувствую.
– А ты не боишься так чувствовать?
– Я теперь ничего не боюсь.
– А я боюсь Петровны.
– Вот это ты некстати сказал.
– А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
– Это неправда!
– Мне так говорили.
– Пусть другие так считают, а я не буду.
– А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
– Отвечай: у тебя лучше получается.
– Но это же я отвечаю, а не ты.
– А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
– А в чем?
– А в том, чтобы ответ устраивал всех.
– Откуда ты понабралась такого?
– Это все знают.
– Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
– Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
– Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
– Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
– Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
– Ну и что? – Как ну и что?
– Главное, чтобы это было.
– Но тебе же постоянство нужно.
– А разве тебе постоянство не нужно?
– Я не выдержу постоянства.
– Я знаю.
– И ты не боишься?
– Я ничего не боюсь.
– Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
– Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
– Ты – дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
– Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
– В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
– Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
– Но ты прекрасна.
– Вот на этом и остановись.
– Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
– Та чи змерзла? – это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. – Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
– Поехали, – раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал: