Текст книги "Новый свет"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
– Не по пути! – орало общество. Гришка Злыдень плакал, не мигая поглядывал на сына. Петровна застыла с тряпкой в руке, не сводя глаз со своего Остапа.
– Мы создаем справедливое общество и не можем предоставлять привилегию отдельным! – кричал Шаров. – Не можем, ребята?
– Не можем! – буйствовала юность.
Из глаз Славы выкатились две слезы.
– Москва слезам не верит! – грозно сказал Шаров. – Надо своим личным вкладом подтвердить свою честное, и мы дадим это сделать нашим товарищам. Дадим, ребята!
– Дадим! – был ответ.
Волна плескалась в актовом зале, прогретом от страсти.,, дыхания, слез и напряжения. В этом единении рождена была новая сила, новый водопад захлестнул присутствующих, так что видны стали только одни головы, выкрикивающие нужные слова.
Я чувствовал: гнев Шарова и против моих установок направлен, и все косо на меня поглядывали: так тебе, фантазер полудурошный, порядки завел, шагу без разрешения детской власти сделать нельзя. И плакала моя рыцарская душа от этого накала, только волной слезы смывало, горькими брызгами вытравляло мою уверенность в завтрашнем дне. Я забился в самый уголок зала, где и подслушал грустный разговор Петровны со Злыднем:
Злыдень: Свое дитя не став бы так мордуваты.
Петровна: А мы, дурни, радовались: у контори будут робыть диты.
Злыдень: Ото за наши труды благодарности!
Петровна: Жди от них благодарностив!
Злыдень: Ну и хай сам на столбы лазе, а я уйду!
Петровна: А я, думаешь, за семьдесят карбованцив буду стяки цибарками выносить?
Меткий глаз Шарова нацелился в Злыдня с Петровной, вбуравился в их внутренние глубины, пробежался по закуточкам невидимым, разгадал настроение техработников:
– А вас, товарищи, прошу зайти ко мне, и немедленно.
Смахнув слезу, застывшую на ресницах, Злыдень, прошептал Петровне: «Ну, держись, старуха!» – и поплелся как ни в чем не бывало в кабинет Шарова. И шел вроде как насвистывая, и Петровна с плеча на плечо тряпку перекладывала, а как вошли они на парлализацию, так и замерли под пристальными взглядами Шарова и членов месткома.
– А вам кто с беспорядками разрешил мириться? Семьдесят шесть простыней мокрых сегодня насчитали! Разбудить ребенка вам трудно? Руки у вас поотсыхали? А вы, товарищ Злыдень, лампочками школу не обеспечили! Безобразие!
– Как вы можете, Петровна, так к детям относиться? – это Рябов, член месткома, сказал.
Наступила пауза. И от нее будто волна откатилась из кабинета и отмель песчаная засверкала.
– Что же вы молчите? – Шаров спрашивает.
– А шо казать? – подымает глаза Петровна.
– Как работать будете дальше?
– Будем стараться, – ответил Злыдень.
– Нет, я вас спрашиваю. Как работать будете? И дальше безобразиями будете заниматься?
– Не будем, – всхлипнула Петровна, тупо рассматривая свои натруженные руки.
Казалось бы, от этих признаний и заверений должно было бы смягчиться сердце директора. Но не тут-то было. Лишь на секунду радостный блеск сверкнул в очах Шарова, но и в этом блеске была абсолютная уверенность в том, что упускать момент ни в коем разе нельзя. Весь уклад новосветской жизни теперь Шарову представлялся в виде множества гаек, которые пока что только руками удалось подкрутить. А нужен еще специальный ключ, чтобы по-настоящему эти гайки завернуть, чтобы еще потом и молотком пристукнуть по каждой, чтобы абсолютная прочность была. Шаров, выплескивая свою энергию, то и дело будто терял разум, спохватывался и снова набрасывался на своих подчиненных.
– Вы что, Зинаида Степановна, – говорилось учительнице, – вместо того чтобы держаться школы будущего, как вошь кожуха, бежите из школы, как тот черт от ладана. Не мне, а вам в первую очередь поснимают штаны. – Дальше Шаров не стал продолжать…
Парлализация набирала инерцию. Над школой будущего витал величественный образ штанов. Штаны приобрели символ флага. Они трепыхались, над Новым Светом, змеями снижались над головами, хлестали по щекам, и некуда было от этих штанов спастись.
– А ну, пойдем по корпусам, – это мне Шаров говорит.
Говорит, не глядя в мою сторону, будто стесняется. Я наперед знаю, как все произойдет. Сейчас мы подымемся на второй этаж. Там будут первоклассники играть на полу в кубики. Весело будут играть. Ну конечно же и коврик завернулся, и штаны совсем съехали у Жени Русакова, и бумажка будет валяться, и веник, приготовленный для уборки, сиротливо окажется в неположенном месте.
– Та шо ж от штанов останется, если вот так елозить ими? – скажет Шаров вроде бы как воспитательнице Зинаиде Степановне, а вроде бы и обращаясь к Русакову. Но это только вроде бы. На самом деле это все по моей физиономии, дескать, в высоких материях летаете, книжки там разные читаете, а тут совсем другая работа нужна, материнская – носы утирать, вовремя в туалет спровадить: иначе чего же между ног у Женьки штаны пожелтели? забывается, чертенок, такой славный пацан, а в штаны опорожняется, аж дух от него непозволительный, действительно, как тут не кинет в псих, как тут не разъяриться, когда ребеночек мокренький совсем между ножек и попочка у него холодненькая, как ледышка. И Шаров ручкой попочку трогает, поднимает штаны Женьки и мне по носу щелк-щелк:
– Попростужаются дети! Вы понимаете, что такое инфекция, что такое жизнь и сохранность детей? А ну, встаньте немедленно! – приказывает Шаров детям, так как разговоры об инфекции вызывают лишь улыбки.
Робко пытается оправдаться Зинаида Степановна:
– Ну а как дома дети играют?
– У нас норма государственная, а не домашняя! – кричит Шаров, ища поддержки у меня.
Я должен непременно поддакнуть и подтекст дать: «Да что им без толку говорить, надо в руки их как следует брать, этих воспитателей, а то и зарплату получают, и в столовку ходят, и бесплатно в гараже живут, а вот работать никак не хотят, не отдают свое кровно нажитое здесь тепло детям».
Едва не плачет Зинаида Степановна; она сама недавно играла вот так, на полу, и своих детишек у нее сроду не было, и совсем другие мысли у нее в голове: встретить бы хорошего человека, в город уехать, жить там, а здесь – этот унизительный надзор, грязь, сопли, горшки, разбитые носы, крик, шум, а говорили – школа будущего! Лицей!
– А это шо такое? – гневается Шаров, подымая с полу бумажку. – Неужели нельзя убрать, на место положить. Урны купили новые, механизированные, только ногой нажать педаль и бросить – одна секунда. – Шаров снова в мою сторону глядит, а я снова ему будто отвечаю: «Да, конечно, урна механизированная, я и сам ногой педаль даже без дела нажимаю иной раз, одно удовольствие педаль нажимать ногой, дома бы поставил рядом с письменным столом и так, для радости семейной, раз – крышка кверху, два – крышка книзу».
– Нету порядка, товарищи, – это мне уже напрямую сказано, что я порядка не обеспечил.
Действительно, не обеспечил, потому как Шаров при мне и веник поднял, и катушку пустую ногой пнул, и окно прикрыл, чтобы не задувало сильно, и портрет Толстого чуть-чуть поправил и не удержался, спросил у меня, глядя на другого бородатого в раме:
– От все забываю спросить, а этот черт хто такый? – Это Достоевский, Константин Захарович.
– А его чего сюды? У него вроде бы чего-то там было?
– Ничего не было, – сказал я. – Приговорен к расстрелу был самодержавием.
– Ну хай высыть, шо зробышь, – протянул Шаров, смягчаясь. Смягчаясь лишь на секунду: снова беда – слетает с перил Жора Петренко, в новых штанах слетает, леший бы его побрал, этого Жору Петренко.
– А это еще что такое? – вскипает Шаров. – Да разве выдержат штаны такое разгильдяйство? А ну стань как положено! Нет, нэма порядка! Кто у вас на группе? Где воспитатели?
– А я переодеваться иду, сейчас у нас репетиция, а потом работа в мастерских, – отвечает Петренко.
Но Шаров уже не слушает, идет дальше по лестнице вниз, плечами покатыми подергивает, пиджак свой, сшитый из интернетовского сукна, поеживает, лопатками это сукно изнутри пошевеливает, неуютностью своей меня в отверженности держит.
Я терпел. Твердо решил для себя: не сорваться бы.
Обмануть во имя того, что было выстрадано там, на Севере, здесь, в муках поиска, в тайных клятвах перед детьми, перед моими друзьями-коллегами: Волковым, Смолой, Дятлом, Сашком и многими другими.
Нет-нет, ни в коем случае не лезть на рожон, убеждал я себя, что угодно, любые компромиссы, лишь бы завершить заветное. На любые унижения пойду – в денщики, в холопы; любые мешки на себе таскать, отрывать зубами горбыль, все что угодно – лишь бы как-то продержаться, чтобы сделать то, что суждено сделать в этой жизни, – дотянуть до конца эту самую школу будущего, судьба которой теперь висела на волоске, а этот волосок, как мне казалось, всецело зависел от Шарова.
Впрочем, хитрить с Шаровым было легко. Как все масштабные комбинаторы, он, при всей своей осторожности и подозрительности, был человеком искренним, обаятельным и даже щедрым. Я присматривался иной раз к лицу Шарова – что-то сохранилось от детства, особенно когда он футбол смотрел и орал, когда забивали гол; когда ходил по берегу и кричал Злыдню с Каменюкой: «Та левее бредень тянить! Заходи справа, а ты еще левее!» Это у Шарова называлось – ловить рыбу. Об одном я только думал: не попасться бы мне с его раскладами хитросплетенными, не стать бы соучастником его темных дел.
Однажды, когда я разработал проект униформы для детей, и уже сукно было свезено в мастерские, и мерки сняты, Шаров зашел за мной и сказал:
– Поедем в город. В ателье.
Я поехал. В ателье ко мне подошел закройщик и стал снимать мерку.
– А это зачем?
– Вам костюм шьем.
– Материал мне не подходит, – сказал я. В глазах Шарова блеснуло подозрение. Но я успокоил: – В жизни никогда из сукна ничего не носил: шерсть люблю, тонкую, английскую…
Мы сосуществовали с Шаровым. Он авторитарную линию гнул вовсю, я демократию развивал в открытую и втайне от Шарова. Нередко случалось и так, что я использовал для достижения своих демократических целей жесткий шаровский авторитаризм, поддакивал ему, боролся за идеальный порядок в корпусах, что определенно Шарову нравилось, и он потому мне многое прощал.
Спасало меня и то, что мы жили с Шаровым в одном флигеле: он с одной стороны, а я с другой. А тут контакты прямые – то в туалете встретимся, то за ведром или еще какой-нибудь ерундой мама моя к жене шаровской обратится, а то я к ним просто так зайду. А близость к начальству, непосредственное общение – это все в развитие служебных отношений идет. И я жил в обмане, истину в неправде носил, вот ту, что гулко давала о себе знать, и о ней никому поведать не мог, боялся, да и не до разговоров было. Возвращаясь поздно вечером, когда архаровцев в сон кидало, я иногда свои книжки раскладывал, конспекты раскрывал: господи, сколько же я тогда, на Севере, когда меня отстранили совсем от работы, перечитал: Кант и Гегель, Спиноза и Фурье, Достоевский и Добролюбов, Ушинский и Пирогов… И свои пузатые папки с записями раскрывал, своими рукописями обкладывался. О папках и рукописях и сданных мною кандидатских экзаменах по разным наукам Шаров, разумеется, не знал. Иногда Шаров заскакивал ко мне, поглядывал на стеллажи до потолка, качал головой:
– Ну и книжек у тебя! Где ты их набрал?
В двадцатый раз задает мне Шаров этот вопрос, и всякий раз за этим вопросиком следует какая-нибудь гадость. И сейчас Шаров блеснул ехидным глазом, обнял меня и доверительно:
– Отвезешь завтра два чувальчика картошки Омелькину. По пути заедешь. – И громко: – Так откуда, говоришь, эти книжки натаскал?
– Да так, по случаю купил – за бесценок.
И, конечно, не знал Шаров, что каждую книжечку я любовно отбирал, а за иными гонялся месяцами. Чего только стоило мне достать дневники Достоевского, или Канта, или Спинозу, или Гегеля. Последнего и в библиотеках-то не было тогда, хоть и предтечей он всамделишным считался, хмурый Георг Вильгельм!
Я сидел над книжками и поражался тому, что что-то мною утеряно в этой новосветской суете, в этой неприглядной борьбе с чуждым мне Шаровым, в этом обмане, который я защищал.
– Неужели предательство по отношению к себе самому? К своей мечте?! Вы смеетесь, Николай Александрович? – Это я к Добролюбову обращался. – А что прикажете делать?
Но Добролюбов молчал. И Руссо молчал. И Кант молчал, и Гегель молчал, и Спиноза молчал. И поскольку они упорно молчали, а я продолжал всматриваться в их лица (это моя тайная слабость – подолгу глядеть на лица знаменитостей, что иной раз говорило мне куда больше, чем их собственные сочинения), то открытый спор начинался у меня с ними. Вот тогда-то и вытаскивались из сундуков мои истинные одеяния, и шпага закреплялась на кожаном ремне, и я опрокидывал своих противников, любовно опрокидывал, доверяя их открытому взору свои программы, свои дела, свои помыслы. Иногда я забывался и рассуждал вслух. Вот тогда-то и приподымала голову мама:
– Спи, дурак, утро скоро!
А я боялся уснуть, боялся расстаться с видениями. И в голову лезло главным образом одно неотступное, навязчивое, неразрешимое противоречие: как же можно соединить все то, что так прекрасно представлено в теории, – такая забота о ребенке, такое почтительное уважение к раскрепощенным силам воспитателя, такая трепетность отношения к гармоническому развитию, как можно все это втиснуть в этот бешеный поток текучки, сумасшедших сдвигов шаровской энергии, в эту бесконечную суету вокруг чистых или грязных детских штанишек, трусиков у девочек и кальсончиков у мальчиков, на которые с отвращением глядит Зинаида Степановна, и я гляжу с отвращением, и все воспитатели глядят с отвращением, одна Петровна еще кое-как терпит, но и та ворчливость свою показывает: одно дело, когда одни трусишки или одни кальсончики, а другое дело, когда их ворох – желтые от кала изнутри (бумажками не умеют пользоваться: не научили, виноваты сами! – орет Шаров), в пятнах самого разного оттенка и самой разной подозрительности, о которой еще не ведают дети? И этот ворох надо руками брать, складывать, считать, нести в прачечную, а иной раз и самому стирать, чем и гордилась так жена Шарова – Раиса Тимофеевна: «А я все сама снесла в прачечную, закатала рукава и все выстирала – пусть дети к чистенькому привыкают!» И Шаров по этому поводу: «Не отвалятся руки и у воспитателя, если вот так каждый закатает рукава». Не намекает на свою жену, потому как еще несколько воспитательниц в долгие ночи, чтоб глаз чужой не видел их доброго таинства, ходят в прачечную. Злыдня просят им свет дать – и стирают, и гладят; я им сдуру посоветовал было девочек на эту работу пригласить, но хватило у них такта понять и отказаться: «Как же можно? Девочек в такое дело втягивать. Нет, нельзя девочек на такие дела кидать, не положено». Знали эти милые женщины что-то от главного, что есть в воспитании, что родом человеческим пронесено через века и ни в каких анналах не записано. Нет, трудно все это соединить – житейскую мудрость с философией. И я отдавал должное житейской мудрости Шарова, плевавшего на мою поэтичность, на мои фантасмагорические мечтания. А я от его жесткого здравого смысла в ярость приходил, но держал эту ярость в себе, мучился ее неразрешимостью. Моя идеальность сталкивалась с шаровским безжалостным реализмом и разбивалась вдребезги. Я постоянно ощущал страх, ожидание и нависшую неотвратимость этого столкновения. Все тело мое другой раз радостно пело, когда детишки вдруг начинали сочинять стихи, импровизировали и ставили спектакли, конструировали машины и работали в мастерских. А в кусочке мозга страдало и маялось ожидание. Глаз фиксировал беспорядок в комнате: где-то проклятая бумажка лежит, где-то тряпка валяется или мел кто-то ногой нечаянно раздавил, – эта фиксированность информацией перелетала в тот придуманный кусочек мозга, и оттуда приказы слабые шли: убрать бы, вот попросить Никольникова взять эту сухую мешковину, что на полу, намочить ее и влажненько протереть пол, но тело поет и не может об этом попросить Никольникова, потому как он прекрасную рифму наконец-то нашел, и его тело тоже пело, и губы по инерции шевелились, воспаленные, приговаривая в наслаждении найденную рифму, и завистливые глаза Злыдня: как же он нашел, а я нет, и честолюбиво-решительные глаза Эдуарда Емца, который всей своей сосредоточенной напряженностью будто кричит: «Я лучше найду!» И находит, паршивец! И снова ликование в классе, и кто-то выскакивает к доске и мелом искрометно пишет найденные рифмы, и осколки мела летят по полу, и кто-то еще наступает на эти меловые крапинки, а кусочек моего мозга все же в этом полифоническом пении схватывает эту меловую раздавленность: убрать бы, побыстрее бы убрать, иначе по всей комнате, по всем коридорам ступни отпечатаются, и тогда греха не оберешься, – дурной пример кто подает? Но общая захваченность стихотворством так сильна, что кусочек мозга совсем захлебывается в радостной творческой волне, скрывается подводным камнем, из айсберга в невидимость превращается, пока Шаров вдруг не нагрянет:
– Ну что это у вас такой беспорядок!
– Вы знаете, какие прекрасные стихи получились, – валяю я дурочку, отвожу Шарова из зоны его собственной разъяренности, в пение свое полифоническое затаскиваю, но Шаров не лезет в пение, шмыгает носом, отбрыкивается ногами, стоит на своем:
– Стихи – это хорошо, но порядок есть порядок. А ну, Никольников, марш за тряпкой!
И мы безропотно наводим порядок, потому что по справедливости тут все. И творческая волна со свистом схлыни-вает из комнаты, из башки моей, и уже не айсберги, а просто голые скалы без всякой морской глади в черепе изнутри давят, и пение полифоническое стихло – глухота пошла по всей нашей общей физиологии. И уже другой кусочек мозга шевелится в голове: восстановится или не восстановится вот то явившееся прекрасное пение в теле, и этот кусочек мозга свирепствует: «Ну когда же ты уберешься, Шаров, со своим порядком?» А он не убирается, понимает, что он лишний здесь, что все ждут его ухода, и не хочет сдаваться, но и переломить себя не в состоянии, но все же напоследок грозится, хоть и по-доброму, но на всякий случай забивая себе деляночку на дальнейшее развитие событий: «Я же говорил, я же предупреждал!»
Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
– Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, – это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
– Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
– Забыл переодеться.
– А чего вообще в лодку забрался?
– Я, кажэ, стихи запысую, – Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
– Цэ ж яка Наташка? Внучка Федоренчихи, мабуть, я бачив, як вона сюда швендяла, – это Злыдень подошел. Шаров не слушает. Листает дальше:
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
«Спасибо» в прозе написать.
– Так оно и есть, – заключает Каменюка. – Наташка с Машкой учора приходылы.
– Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
– Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
– Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
– То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
– Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
– Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
– Так мало що можно написать?
Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
– Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут «зрит» написано. Разве есть такое слово?
– Раньше так говорили, – ответил Никольников.
– До чого ж настырна дитвора пошла, – это Каменюка вступился за честь шаровскую. – Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
– У Пушкина так написано.
– Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
– В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, – вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, – а не за девчатами гонявся.
– Нет, вы только послушайте, что он пишет, – заговорил Шаров, листая тетрадку. – «Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?» Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
– От архаровцы, – сказал Шаров, когда Никольников ушел.
– А чого вы з нымы чикаетесь? – спросил Злыдень.
– А шо зробышь? – ответил Каменюка.
– Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
– А може, правда, Константин Захарович, – обратился к Шарову Каменюка. – Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
– Мэнэ и доси бье, – признался Злыдень. – Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
– Та, можэ, и була б польза, – сказал Шаров. – У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… – Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
– Подошел Майбутнев Сашко.
– Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
– Ох и попадэ тоби, Сашко, – сказал Злыдень сочувственно.
– А шо такэ? – разволновался Сашко.
– Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
– Ну и шо?
– А цього тоби мало?
– А ты расскажи, яки стихи, – подсказал Каменюка.
– Ой, Сашко, там таке написано.
– Ну, говори, шо там написано?
– Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
– Цього не може буты. – Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
– Ну иди, иди – не хвылюйся, – успокоил Каменюка, – вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
– Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, – успокоил Сашка Злыдень Гришка.
– От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
– Снять штаны! Одеть штаны!
– Ты шо, здурив зовсим? – спросил Злыдень. – Ходимте, хлопци.
– Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
– Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, – пояснил Сашко.
Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
– Снять штаны!
И через полминуты:
– Одеть штаны!
Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
– Одеть штаны! – скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
– Снять штаны! – и два десятка ног вылетело из штанов.
– Оце класс! – почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
– Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд – это пока что рекордная цифра.
– А шо як усе отак робыть? – спросил Сашко.
– А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул – реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности – результаты сногсшибательные.
– А какие наказания? – спросил я.
– Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение – сто метров гусиным шагом, второе – двести и т. д.
– А трудом – як це?
– А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается – условный рефлекс.
– А слюна бежит? – спросил Сашко.
– При чем тут слюна?
– А у павловских собак слюна бигла, – доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
– Та шо ж, диты – собаки, чи шо?
– Если слюны не было, значит, не по Павлову, – заключил Сашко.
– В основе нашего эксперимента, – обиделся Смола, – лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз – вот данные, график, количественные и качественные показатели.
– А шо если по этому графику, – завелся Сашко, – усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны – одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки – сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше – вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
– А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була – значок дали.
– Ну вот что, – обратился я к Смоле, – опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
– Марш с поля! – приказал я.
– Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается – меньше дури в голове будет, – это Шаров подошел.
– Они не физкультурой занимаются, – мрачно ответил я, – они наказаны.
– Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! – Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано – одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков – распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги – и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков – заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке – завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это – всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
– Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, – Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
– Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
– Нет, не добились мы уважения у детей, – заключил Шаров. – Слишком много тыркаем…
– Что же делать? – в растерянности спросил Смола.
– Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!