Текст книги "Вариант 19"
Автор книги: Юрий Валин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Глава 3
"Красные толпами кинулись в город.
На плечах бегущих мы ворвались в Харьков".
Туркул А.В.(Дроздовцы в огне).
"Тщетно я возражал продолжению
нашего бессмысленного и кровавого наступления".
Врангель П.Н.(Мемуары министра обороны.Том II. «Безумие 1918–1919»)(К).
Герман был трусом и помнил об этом печальном обстоятельстве всю жизнь. Мама рассказывала, как, впервые услышав сказку о Красной Шапочке, маленький Гера впал в настоящую истерику, – мысль о заглатывании (пусть и временном) страшным волком беззащитных женщин вызвала судорожный рев. Распоротый живот хищника и счастливое освобождение жертв не показались мальчику достойным утешением. Позже Герман неоднократно прятал ненавистную книгу сказок в чулан. Мама находила такой способ борьбы с житейскими неприятностями милым и удивительным – заходить в темный таинственный чулан сын не боялся, зато единственный взгляд на прекрасное издание с гравюрами Доре вызывал у мальчика слезы и панику. Герман тогда затруднялся объяснить разницу – ведь в чулан можно быстро заскочить, зажмурив глаза, сунуть тяжелый том на полку и вылететь обратно, а сказки навсегда застревали в голове. Мальчика мучило излишне живое воображение. Даже поступив в гимназию, Герман не мог спокойно воспринимать некоторые заведомо выдуманные, «невзаправдашнии» истории. Мысль о несчастной Русалочке, танцующей на болезненных слабых ножках, заставляла зажмуриться до рези в глазах. «А русалочка все танцевала и танцевала, хотя каждый раз, как ноги ее касались земли, ей было так больно, будто она ступала по острым ножам», – написал злобный Ханс Христиан. Ножей юный гимназист тоже боялся. Даже на переменах малодушно уклонялся от увлекательной игры в ножички. Видит Бог, мальчик уже тогда предчувствовал, что оружия в его жизни хватит с избытком.
Прапорщик Герман Олегович Земляков-Голутвин, стараясь не морщиться, спускался по лестнице. Голова кружилась, но за перила прапорщик держаться стеснялся. Повстречавшейся миловидной сестре милосердия Лидочке, улыбнулся через силу.
– Заглядывайте в гости, господин прапорщик. И себя, пожалуйста, берегите.
– Спасибо. Буду стараться.
Лидочка посмотрела вслед обиженно. Нужно было ее поблагодарить искреннее, сестричкой она была внимательной. Но Герман ничего не мог с собой поделать, все время представлялось, что она также мило улыбалась раненым большевикам. Госпиталь, наверняка, был ими переполнен еще несколько дней в назад, повсюду виднелись неистребимые следы пребывания "товарищей" – обрывки воззваний, пустые бутылки, и обмусоленные окурки самокруток. Даже сквозь острый запах карболки пробивалась неистребимая вонь портянок и гноя, нестиранных кальсон и жареных семечек. Непременный аромат "великой пролетарской всемирной", будь она проклята, революции. Герман сознавал, что и сам благоухает отнюдь не парфюмом, и от этого чувствовал себя ничуть не лучше.
На улице сияло июньское солнце. Галдели воробьи. С санитарной повозки сгружали охающего бородача-казака с простреленной ногой. От солнца и шума голова закружилась еще сильнее. Герман добрел до остова садовой скамьи и примостился на уцелевшей части. Большая часть сидения была зверски выломана, надо думать, на дрова. Герман положил шинель, оперся о мягкое локтем, и постарался ни о чем не думать. Под черепом пульсировала тупая боль. Стоило снять фуражку – стало чуть легче. Прапорщик осторожно потрогал забинтованный лоб. М-да, "кипит наш разум возмущенный" – в этом большевички совершенно правы.
Мимо протопали санитары, покосились. Герман постарался принять скучающий вид – признаваться в слабости абсолютно не хотелось. Вынул коробку папирос. Курить прапорщик не любил. Герман вообще мало что любил. Наоборот, в мире существовала уйма вещей, которые прапорщик тоскливо и упорно ненавидел. Например, шинели. Как свою, с добротно, но грубо заштопанной полой, с так и не пожелавшими окончательно отчиститься белилами на рукаве, так и вообще шинели, как примету грубой материальности мира. Первая шинель, которую Герман отчетливо помнил, была папина. Помнил ремни, шашку, новую пахучую кобуру, и колкую шинель. Вокзал, полный громогласных людей, свистков, запахов угля и смазки. Папа сел в вагон, помахал перчатками из окна и больше никогда не вернулся. Где-то под Ляояном осталась могила, на которой никто никогда не побывает. Да и существовала ли у штабс-капитана Землякова-Голутвина отдельная могила? У выросшего Германа была возможность убедиться, как хоронит матушка-Россия своих павших героев – во рвах, канавах, братских могилах под безымянными крестами.
Герман спрятал так и не раскрытую коробку папирос, собрался с духом и встал. Штаб батальона располагался где-то между Сумской и улицей Гоголя. С городом прапорщик был знаком посредственно. Бывал два раза коротко, в основном на вокзале, когда тщетно пытался выбраться в Москву. Воспоминания самые отвратительные. Быстрей бы отсюда уехать. Но зайти в штаб и получить жалование совершенно необходимо. В кармане, как ныне модно говорить – 'блоха на аркане, да вошь на кукане'. Иначе просто не на что отправляться в отпуск новоявленному герою Добрармии.
Улица тянулась зеленая, светлая. Голова вела себя пристойно, кружилась в меру. Герман медленно шагал к центру города. Ничего, когда тебе двадцать один год, остается надежда, что хотя бы собственные ноги тебя не подведут. Идущий навстречу господин любезно приподнял шляпу. Герман с некоторым удивлением понял, что приветствуют именно его, и взял под козырек. Да, горожане преисполнены благодарности к доблестным добровольцам. Весьма мило, но соваться на рабочие окраины лучше поостеречься. Там настроения, надо понимать, иные.
В госпитале Герман провалялся всего двое суток. Привезли прямо с вокзала, практически в беспамятстве. Сотрясение мозга, контузия. Даже странно – чему сотрясаться в окончательно опустевшей и отупевшей за два последних года голове? Тем не менее, что-то ведь болит. Профессор настойчиво рекомендовал поездку на чудодейственные воды провинциальной курортной достопримечательности – на хутор Бурузовка. Полковник, навестивший в госпитале, заверил, что все необходимые документы прапорщик получит на руки тотчас же по прибытию в штаб. Недельный отпуск, и повышение в звании. Ну что ж, будем вкушать плоды славы. Пусть и совершенно незаслуженной.
В безымянном скверике Герман присел отдохнуть. Торопиться некуда. Выпишут вам, новоявленный господин подпоручик, пропуск, выдадут жалование и полноценные отпускные. И понесет вас поезд в направлении прямо противоположном от Первопрестольной.
Дома Герман не был два года. Нет, запамятовал, чуть меньше. Был проездом в сентябре 17-го. Мама плакала, с Ларисой успел увидеться в парке, на пятнадцать минут. Неловкие улыбки, скованность, – она торопилась к тетке, а у Германа было строжайшее предписание немедленно прибыть в штаб корпуса, и литер на поезд. Идиотизм. Кто сейчас вспомнит о том предписании? А ведь нервничал, полетел на Курско-Нижегородский вокзал, разорился на обнаглевшего извозчика. Осёл и дурак, определенно, ничто и никогда тебя не исправит.
Давным-давно, вспышкой, бликами на елочных игрушках, мелькнуло милое беспечное детство. Тишина маленькой дачи, что снимали в Раздорах, когда отец еще был жив. Первая экскурсия в зоосад. Как тогда удивился жалкому виду волков, совсем непохожих на коварных сказочных злодеев. Как потрясли дрессированные мышки в цирке. Но куда чаще вспоминался покой детской, морозные узоры на оконном стекле, счастливая возможность часами листать потрепанные тома Брема и драгоценный альбом Джона Гульда. Помнилась летняя дачная свобода, бабочки, порхающие над зарослями малины, сачок из оранжевой марли. Вечера, когда ставили самовар, смех молодой мамы. Потом гимназия, жесткий воротничок тужурки, вечно натиравший худую шею. Страх перед гвалтом на переменах, перед однокашниками, умеющими быть безумными и исступленными подобно бабуинам. Парализующий трепет перед взглядом инспектора, перед его шитым золотом мундиром. Учился Герман посредственно. Каждый вызов к доске был пыткой. Немел язык, ладони становились липкими от пота. Насмешки однокашников, скептические гримасы педагогов. Высмеивали все: двойную фамилию, сомнительное дворянство, сутулую спину и тонкие, сухими палками, руки. Драться Герман решительно не умел. Что-то внутри сжималось при мысли, что нужно ударить человека в лицо. Иногда по ночам находило – мальчик горячо и путано молился, упрашивал бога изменить глупую жизнь. Ведь можно как-то иначе. Герман был готов ходить в любую другую гимназию, а еще лучше – сдать экзамены экстерном. Видит Бог, смог бы, даже без репетиторов, лишь бы не выходить к доске, не чувствовать, как позорно промокает от пота мундир под мышками. Но мама так гордилась тем, что сын ходит в знаменитую 10-ю гимназию. Платить в год сто рублей за обучение было практически непосильной задачей, семье приходилось отказывать себе во многом. Герман молчал. Мама часто подходила к кровати по ночам, и иногда жаловалась добродушному доктору Шубину, что сын худеет, что мальчика совершенно измучили дурные сны. Доктор прописывал бром, валерьяну и рюмку красного вина перед обедом. Герман покорно пил лекарства, корпел над домашними заданиями и по утрам тащился на ежедневную голгофу. Ждал каникул и лета. Остались в памяти смутно-счастливые вечера, когда на коленях мурчала престарелая кошка Пуся, и вновь можно было бесконечно разглядывать знакомые иллюстрации Гульда. Орнитология стала истинной страстью мальчика. Герман упорно экономил копейки, часами простаивал у витрины охотничьего магазина, разглядывая свистки и чучела. Птицы казались чудом. Легкие, свободные, непостижимые в своем совершенстве. Герман разглядывал клетки с попугаями, по воскресеньям ездил на рынки. Мама удивлялась – почему он не хочет купить кенара или хотя бы щегла? Она не понимала. Птицы непременно должны летать. Да, Герман с удовольствием завел бы голубей, но это требовало слишком больших финансовых вложений и затрат времени. А клетки для щеглов…. В курятниках пристало держать кур. Герман был готов тайком признать, что, пожалуй, разведение кур весьма увлекательное занятие, но сболтнуть подобное вслух? Нет уж, насмешек и так предостаточно. Два года он копил деньги на хороший бинокль. Ждал того мгновения, когда можно будет самостоятельно ездить за город, доставать из футляра мощное оптическое устройство и…
И убегать от людей к птицам. Трусливо скрываться, отшельничать, забыв обо всем дурном. Тешиться самообманом. Страусы не прячут голову в песок – сие есть забавный миф. Но Герману хотелось стать именно таким мифическим страусом.
Курица не птица, баба не человек, прапорщик не офицер. Теперь у Германа имелся отличный германский бинокль. В госпитале сохранили футляр вместе с позорной шинелью и тощим вещмешком. Не сперли, не иначе как аура героя помешала. Ну, хоть что-то…
Гимназическая пытка давно осталась в прошлом. Промелькнули как кошмарный сон выпускные экзамены. С баллами в аттестате, вымученными сутулым долговязым юношей, робкую мечту о поступлении на факультет естествознания оставалось лишь отбросить и поскорее забыть. Да и не до орнитологии было ныне в огромной империи. Третий год шла Великая война. И похищало великое чудовище мужчин, молодых и зрелых, храбрых и трусливых, полуграмотных и образованных, пожирало на Марне и в восточной Пруссии, под Верденом и на жутких полях Галиции, выплевывало безногими, безрукими калеками-объедками в тыловые госпиталя и домой, к безутешным семьям.
Германа поджидала 4-я Московская школа прапорщиков. Плакала мама, сам юноша оставался безразлично спокойным. Герман давно читал пугающие газетные статьи и чувствовал, – так и получиться – непременно убьют. Прав был мрачный датский сказочник – люди рождаются, чтобы танцевать на ножах. Даже когда абсолютно неспособны вообще танцевать. Девушек и танцев Герман боялся почти так же, как войны.
Боялся, пока не появилась Лариса – дочь одного из старинных отцовских знакомых. Полковник погиб еще в 15-м, под Перемышлем. Лара – светлая и веселая, курносая маленькая фея – жила на Болотной. Вместе ходили в синематограф, два раза в театр, Герман уже носил военную шинель, просиживал дни напролет в душной аудитории, зубря уставы, маршировал на плацу и разучивал приемы штыкового боя. Тыкать штыком в соломенное чучело было, в общем-то, несложно. Особенно если не думать, к чему именно ты готовишься. К некоторому своему удивлению, Герман обнаружил, что он далеко не самый бездарный ученик в школе армейской бессмыслицы. Память не подводила, очки делали юношу взрослее. На очках настояла мама – левый глаз чуть сдал. Минус один, не такой уж недостаток, но мама опасалось, что зрение продолжит садиться. Сосредоточенного юношу ставили в пример на теоретических занятиях. Правда, ни на плацу, ни на стрельбище похвастать Герману было нечем. Впрочем, хвастать не приходило в голову – Герман совершенно точно знал, что погибнет в первый же день пребывания на фронте. Эта мысль так давно и прочно заняла место в голове, что казалась аксиомой, известной с детства. Герман не роптал, жизнь есть жизнь, и смерть естественный ее итог. Лариса – горькая радость на прощанье.
В школе прапорщиков учились и уже побывавшие на фронте нижние чины. Герман слушал их малоправдоподобные рассказы равнодушно – мертвым лишние познания ни к чему. Разговоры о предательстве генштаба, о германских шпионах, сплетни о царице и о диком сибирском мужике и прочие социалистические бредни юношу совершенно не интересовали. Политики Герман сознательно и брезгливо сторонился, что, правда, почему-то весьма возмущало Ларису. С девушкой Герман не спорил. Право слово, есть ли смысл ломать копья по поводу парламента и каких-то отстраненных свобод? Что Франция со своим свободомыслием, что Германия и Россия со своими монархами – все одинаково гонят людей на убой. Человечество вообще весьма странный вид животных.
В самом конце 1916 года Герман досрочно получил погоны с единственной звездочкой и совершенно сразившее его назначение в штаб 6-й армии. Теперь на погонах прапорщика Землякова-Голутвина красовались скрещенные пушки, что было абсолютно нелепо, так как Герман окончил пехотную школу прапорщиков. Впрочем, новые обязанности молодого офицера оказались равноудалены и от пехоты и от артиллерии, в которой он ни бельмеса не смыслил, хотя и числился отныне прикомандированным к ГАУ. Созданный уже во время войны отдел управления занимался оптическими приборами. Работы оказалось много. Армия изо всех сил пыталась ликвидировать вопиющий недостаток точной оптики. Катастрофически не хватало панорам, биноклей, стереотруб и перископов. Герман непрерывно мотался между Петербургом, заводами и фронтом, развозил и собирал опросные листы, требования, рекламации и докладные записки о внедренных самодельных изобретениях. Ежемесячно бывая в прифронтовой полосе, Герман обычно не забирался дальше штаба полка, но несколько раз попадал под действительно плотный обстрел, да и пулеметные очереди слышал весьма близко. Правда, командировки бывали так скоротечны, что чувства особой опасности молодой прапорщик не испытывал. Думать о смерти было попросту некогда. Убитых он видел предостаточно, но особенно тяжелое впечатление вызывали эшелоны с ранеными. Герман искренне надеялся, что лично его смерть будет мгновенной. Между тем, служба захватила полностью. Непосредственный начальник, – полковник Шерер, оказался удивительно спокойным и доброжелательным человеком. Молодому прапорщику, по сути выполнявшему обязанности курьера, Шерер частенько доверял и более ответственные поручения. Герман ездил в Саратов, где в спешке пытались наладить выпуск биноклей, часто бывал в столице на Чугунной улице, где РАООМП наращивал производство оптики. Дело, бесспорно нужное и необходимое, двигалось невыносимо трудно. Молчаливого худого прапорщика везде встречали с досадой и недовольством. Казалось, война опостылела даже конторщикам на заводских складах. Герман никогда не повышал голоса, не кричал и не грозил контрразведкой и военно-полевым судом. У него появилась привычка непоколебимо, с фаталистической стойкостью ожидать подписания нужных бумаг, отпуска необходимых материалов и отправки затребованных грузов.
В феврале произошло нечто, слегка удивившее Германа, но не изменившее его пессимистических воззрений на человеческую природу. Отречение Государя Императора, по мнению прапорщика, особого значения не имело, но вся смута со стрельбой и бесконечными митингами, безусловно, ослабляла и так истощенное государство. Впрочем, в эти дни Герман чаще бывал в тихом городе Изюме, где начиналось строительство важнейшего завода оптического стекла. Герман еще дважды побывал в столице, съездил на фронт, обнаружил что фронта, как такового, больше не существует. Массовое дезертирство производило угнетающее впечатление. Герман искренне ненавидел войну, но видит Бог, совсем не так ее следовало заканчивать. Страна разваливалась на глазах.
Сейчас, бредя под каштанами, и неся на плече опостылевшую шинель, Герман понимал, что отъезд в последнюю командировку в безмятежный провинциальный Изюм был откровенной трусостью. В Москве было неспокойно, в Питере тоже. В семнадцатом году молодой прапорщик без особых угрызений совести нацепил красный бант на грудь. Глупейшая мода, впрочем, от моды иного ждать и не приходилось. Идиотизм. Даже кошка Пуся из безоблачного детства нынешнего специалиста по оптическим приборам, когда на нее цепляли ленточку, мяукала и царапалась. Банты, бархотки и кружева к лицу избалованным барышням и девицам определенного рода занятий. Но если народ жаждал утешиться мишурой…
Мишурой не ограничилось. Герман сам себе не признавался, но ведь чувствовал, чувствовал – нет пределов глубинам человеческого падения. Адвокаты, институтки, матросы, мастеровые, горничные, поэты-авангардисты, христолюбивые мужички – все дружно и азартно лишались рассудка. Да черт с вами, пусть Дума, пусть Учредительное собрание, царь, султан, совет вождей племени, анархо-большевики, эсеро-монархисты, – ради всего святого, только элементарный порядок сохраните! Потерять сотни тысяч солдат в чудовищной бойне, затем бессмысленно открыть фронт и по-тараканьи разбежаться, голося о предательстве, об измене. Как можно так мгновенно и так необратимо поглупеть? Мир необходим? Так давайте переговоры – с немцами, с союзниками, с социал-демократами, хоть с чертом лысым. Только сохраним лицо, сбережем человеческие жизни и страну.
Какое же говно получилось.
Немцев лицом к лицу Герман увидел в Изюме.
Разъезд кавалеристов на громадных медлительных лошадях выехал к крайним домам. Шестеро всадников в стальных шлемах настороженно оглядели замерший у забора пост добровольной милиции. Унтер поманил старшего из изюмцев.
Через минуту отставной однорукий капитан Омельченко вернулся и потерянно сказал:
– Приказано немедленно расходиться по домам. Приказ о сдаче оружия будет оглашен дополнительно.
Пятеро милиционеров, мигом превратившись в напуганных обывателей, разошлись по домам. Герман не помнил, издавали ли немцы приказ о сдаче оружия, и последовал ли кто-нибудь этому приказу. Свой наган прапорщик прятал в собачьей будке. Престарелый Полкан не возражал. Сдать револьвер в такие времена мог только полный идиот. В конце концов, наган можно было куда как выгодно обменять на рынке.
Немцы в Изюме не задержались. Потом приходили петлюровцы, затем вернулись большевики. Слухи из Москвы и Киева доходили чудовищно неправдоподобные, фантастические. Вокруг города творилось что-то первобытное. Власти в селах не было принципиально, если только там не задерживался какой-либо военный отряд. Впрочем, присутствие организованной военной силы, просто превращало стихийный грабеж в организованную экспроприацию.
Писем Герман уже не ждал. Неуверенные попытки выбраться в Москву не удались – то дорога была перерезана какими-то невнятными повстанцами, то под Люботином некий таинственный Киквидзе вел бой с немцами, и поезда опять не ходили. Маринка Семеновна смотрела на поездки жильца косо. Вообще-то, Марина была женщиной доброй, к постояльцу относилась по-родственному. Особенно ночью. Муж хозяйки с фронта не вернулся – то ли погиб, то ли заблудился в лабиринте бесконечной революции. Герман возился во дворе, потихоньку осваивал домашний труд, уже весьма прилично колол дрова, косил и возил на пару с соседом сено. Сосед молчаливость и длинные жилистые руки прапорщика одобрял. Собственно, Маринка Семеновна тоже на постояльца не жаловалась.
Герман чувствовал себя утонувшим в бесконечном бреду. Так уже было, когда зимой валялся в тифу. Безвременье, жар, часы, ползущие как года, и дни, скачущие как минуты. Мозг не реагировал, руки куда-то вяло тянулись, по стенам плыли тени сказочных монстров. Тиф прошел, бред остался. Перина, свалявшаяся буграми, Маринка горячая и душная как ожившая перина. Герман не хотел, но делал. Она была по-своему, по-изюмски мила, ласково шептала по-украински, губы были мягки, руки осторожны. Герман стонал от прикосновений пухлых пальцев, загорался. Стонали дуэтом, потом жадно пили холодный взвар. Марина засыпала, закинув крупную руку на шею квартиранту. Это было хуже всего. Прапорщик Земляков-Голутвин существовал в безвременье, но даже в безвременье его мутило от пучков рыжих густых волос, торчащих из подмышек сожительницы. Просто наваждение какое-то. Временами, ремонтируя калитку или вороша сено, Герман цепенел, вспоминая эти первобытные клочки курчавой шерсти.
Прапорщик с забинтованной головой поморщился и решительно прибавил шагу. Все в прошлом. И обиженная Маринка Семеновна, и добродушный Полкан, и две коровы в хлеву, и символические дежурства гражданской милиции. Настигла Москва, напомнила о себе, вытолкнула на большую дорогу.
Письмо проплутало четыре месяца. Лариса взахлеб, торопливо и небрежно сообщала о новостях. О непростой обстановке в новой столице, о мятеже мерзавца Савинкова, о неистовстве революционных масс после гибели вождя Ульянова, о необходимости жесточайшего террора. Через строку упоминала какого-то Георгия.
"…Какие же мы были глупые! Георгий повторяет, что прекраснодушие и идеализм мы обязаны решительно отбросить, бесповоротно оставить в старом мире. Революция обязана защищаться. Да, расстрелы! Да, заложники! Пусть! История нас оправдает! Как жаль, что тебя сейчас нет в Москве. Уйма дел. Как воздух нужны честные образованные товарищи. Георгий тысячу раз прав, – долой чистоплюйство, к черту заплесневелое старье издохшей России…"
И в конце: "Гера, не могу передать, как мне жаль твою маму. Я едва успела на похороны. Ужасно! Боюсь, ты даже не отыщешь могилу. Хоронили в Нескучном, там за зиму выросло преогромное кладбище".
– Едешь? – Маринка Семеновна смотрела исподлобья. – Ну, счастливый путь. Только зачем поспишати? Їхав би вже на річницю. Та и то… Куди бігти? Хоч зачекай доки офіцери червоних розіб'ють. У місті битися, кажуть, будуть. Погано тобі, тутеньки, га?
– Поеду. Нужно съездить, – пробормотал Герман, пряча глаза. Врать женщинам он так и не научился.
Маринка кивнула, и, подхватив ведро, пошла в хлев. Сердито прикрикнула на коров.
На Изюмском вокзале Герман просидел почти сутки. Поездов не было. Говорили что большевики, отходя под Змиёвом, взорвали железнодорожных путей чуть ли не на десять верст. К Маринке возвращаться было стыдно. Герман подумывал идти до Змиёва пешком. Решение уйти окончательно окрепло, и даже как-то облегчило душу. Главное, ни о чем не думать. Идти, ехать, скакать, ползти. Но не думать.
Город был пуст. Ревком заперт, красная тряпка над старым особняком снята. Опять наступило безвластие.
Ночью к вокзалу осторожно, без огней, подползла бронеплатформа. Короткий ствол горной трехдюймовки принюхивался к предутренней тишине. С передней платформы, блиндированной мешками с песком, соскочил поручик с двумя солдатами. Настороженно озираясь, солдаты пошли к темному зданию вокзала. Герман, в компании двоих незадачливых путешественников, застрявших проездом из Луганска, наблюдал из окна. Решился. Одергивая шинель, кинулся к двери.
– Господин поручик, красных в городе нет. Ушли. Полное безвластие. Докладывал прапорщик Земляков-Голутвин. Разрешите присоединиться к вашему отряду?
Поручик опустил маузер:
– Давно здесь, прапорщик?
– Был откомандирован приказом генерала Корнилова для возобновления работ на заводе оптического стекла. Потом тиф. Пока оправился…
– Понятно, – поручик одобрительно посмотрел на артиллерийские эмблемы. – Батареец?
– Оптик, – признался Герман.
– Вижу, – засмеялся доброволец, кивая на очки прапорщика. – Окрестности знаете?
– Вполне, – твердо заверил Герман, все еще не веря, что полуложь проскочит с легкостью.
– Мы – разведка. Имеем задание проверить дорогу до города и дальше. Проводник не помешает.
***
Колеса постукивали на стыках рельсов. Герман с поручиком устроились за мешками по правому борту платформы. Впереди сидели двое наблюдателей и пулеметчики у "максима".
– Так и летим с ветерком, – сказал поручик. – Красные бегут, только лапти сверкают. Вы, кстати, знаете, их здешний главнокомандующий, Ворошилов, – из шахтеров. Учит краснозадых окапываться в три профиля. Да-с, с городом придется повозиться. Ничего, дня за три управимся. Бегут, коммунарии, бегут.
– Надеюсь, этот Ворошилов будет незаменим на каторге. Как говорится, "личным примером вдохновит", – пробормотал Герман.
– Шутите? – поручик тихо засмеялся. – Вот уж – дудки! На Красной площади. На фонарях. Не спеша. И сначала обязательно шкуру содрать. Хотя бы с ног. Комиссары, знаете ли, обожают кавалерийские сапоги. Все до одного получат, будьте спокойны. Хотели свободы варварства – хлебайте досыта.
– На Красной площади фонарей не хватит.
– Говорю же – не спеша. Прилюдно. Под барабаны. Что-то вы не веселы, Земляков-Голутвин. У нас так не принято. У нас и в штыки с шутками ходят. Мандражируете с непривычки?
– У меня мама в Москве умерла. Недавно узнал.
– Сочувствую. Ничего, через пару недель, максимум через месяц, будем в первопрестольной. Наведем порядок.
Герман думал о том, как будет искать могилу матери. Представить тенистый и спокойный Нескучный сад, превращенный в кладбище, решительно не удавалось.
– Вашбродь, кажись, к стрелкам подходим, – доложил наблюдатель.
– Там входные стрелки, и будка смотрителя, – поспешно сказал Герман. – Надо бы проверить.
Бронеплощадка сбавила ход. Солдаты спрыгнули на насыпь. Герман соскочил следом. Вокруг клубилась полутьма раннего летнего утра. Просто удивительно, насколько тихо. За спиной притаился огромный зверь-паровоз. Тихо дышал жаром и угольной пылью.
– Шуфрич, чего ждем? – вполголоса спросили с бронеплощадки. – Рассвет скоро.
– Сейчас сделаем, Петр Константинович, – отозвался поручик. – Значит, мы к стрелкам. Вы, прапорщик, проверьте хижину. Федор, сходи с господином прапорщиком.
Герман, стараясь держаться уверенно, зашагал к "хижине". До сторожки стрелочника оставалось с сотню шагов. Солдат с винтовкой на плече шел следом. Конвоир-телохранитель. Да-с, господин прапорщик, доверие требуется еще заслужить. Перепрыгивая через рельсы, Герман чуть не споткнулся.
– Да вы не извольте беспокоиться, – вполголоса сказал Федор. – Красные ныне пуганные. Меньше чем батальоном в засаду не садятся. А батальон мы за пять верст учуем. Краснопузые-то у вас в городе шибко зверствовали?
– Не слишком. Не успели. Рабочий отряд с завода как ушел в восемнадцатом году, так и пропал. Комиссарики, что остались, красную тряпку над крыльцом поднимут, и приказы строчат. А как немцы или еще кто у города, так комиссары в кусты. ЧК у нас только проездом бывала.
– Повезло городку. Мы давеча под Лозовой с чекистским отрядом схлестнулись. В мозг бились, до штыков дошло. Злобятся, сучьи дети.
– Федор, вы бы потише говорили, – обеспокоено сказал Герман. – Мало ли…
– Да что там, – снисходительно сказал солдат, но винтовку взял на руку, – Вон, темно. Спит обходчик. Или вообще заколочено. Бардак нынче на чугунках.
Маленький домик у переезда действительно хранил мертвый вид. Конура за низким плетнем была пуста, валялся пустой ошейник. На кривой яблоне сонно чирикнула птица. "Пеночка-теньковка" – подумал Герман, – "Вот глупые, любят у жилья устраиваться".
Федор ткнул прикладом дверь:
– Есть кто? Открывай живо!
После паузы из-за двери с опаской спросили:
– Та що ви ломитеся? Я ж при служби. Що вам треба? Ви хто таки?
– Добровольческая армия, – строго сказал Федор. – Полк имени его превосходительства генерала Корнилова. Слыхал? Отворяй сейчас же! Чужие в доме есть?
– Та, божешь ти мій, які чужі? Заходьте, будь ласка. Зараз лампу запалю…
Лязгнул крюк на двери. Федор, держа винтовку наперевес, сунулся в сторожку. Герман, пригибая голову пониже, чтобы не задеть фуражкой низкий косяк, шагнул следом. В нос шибануло спертым, густо пропитанным сивушными парами, воздухом. "Да что ж он так напивается? Еще стрелочник, черт бы его побрал", – успел подумать прапорщик.
Два раза грохнуло-сверкнуло – прямо в глаза. Ослепленный Герман инстинктивно присел. Впереди рухнул, больно задев каблуком по колену, Федор. Лязгнула упавшая винтовка.
– От то твоя мамка… – со злорадством начал кто-то в углу.
Стрелять Герман стал исключительно с перепугу, ничего не видя, в глазах еще плавали радужные круги после слепящих вспышек выстрелов. Наган в руке коротко дергался, рассылая пули в углы тесной комнаты. Что-то звенело и трещало. Револьвер в поднятой руке уже всухую щелкал курком. В оглушенные уши лезли хрипы и стоны. В комнате шевелилось что-то большое, многоголосое. Мимо качнулся кто-то высокий, обдал вонью пота. Герман судорожно щелкнул вслед курком пустого нагана. Захрустело громче, огромный силуэт оседал, хватаясь и отдирая одеяло, занавешивающее окно. В сером сумраке прапорщик увидел лежащие на полу фигуры. Еще одна запрокинулась поперек железной кровати. Медленно приподняла с подушки руку с нелепым обрубком трехлинейки. Герман с ужасом смотрел, как обрез поворачивается в его сторону, слепо целит куда-то в живот. Прапорщик зажмурился. Секунда показалась длинною в год. Выстрела не было. Герман приоткрыл глаза, – человек на кровати, очевидно раненый, пытался передернуть затвор обреза. Взвыв от нового приступа ужаса, Герман швырнул в сторону кровати револьвер. Видимо попал, – человек охнул, снова потянул затвор обреза. Не слыша собственного воя, прапорщик кинулся к кровати, сапоги наступали на мягкое, еще живое, Герман двумя руками отпихнул обрез, угадив прямо в лицо владельцу. Тот жалобно охнул. Герман еще раз нажал на обрез, вдавливая его в отворачивающееся лицо раненого. Сбоку кто-то с коротким блеяньем вскочил на ноги, кинулся из угла к двери, споткнулся, упал на тела. Лежа обернулся, вскинул руку. Герман успел заорать "мама!", – чуть ли не в нос ударил факел револьверного выстрела. Втянув голову в плечи, прапорщик сполз с кровати на пол. Блеющая фигура, не глядя, выстрелила еще раз, – пуля ударила в лежащего на постели. Тот захрипел. Герман, в полном ужасе, рванулся на четвереньках вперед, ударил головой и плечом, оттолкнул руку с револьвером. Противник, мелкий и суетливый, брыкался и лязгал зубами. Прапорщик инстинктивно пытался перехватить оружие. Неожиданно враг лягнул Германа в живот, вырвался, и, вскочив на ноги, устремился к двери. Снова споткнулся о чью-то голову, упал на колени, взвизгнув, вскинул револьвер. Прапорщик сунулся лицом в пол, ободрал щеку о подкованный каблук одного из лежащих. Пуля прошла над головой. Застонав, Герман заерзал, пытаясь найти хоть какое-то укрытие. Мелькнула мысль закатиться под кровать. Враг у двери пытался вскочить, пискляво матерился. Герман полез ногами под кровать, рука наткнулась на что-то знакомое, покато-деревянное. В совершеннейшем отчаянии прапорщик вскочил, замахнулся наотмашь. Винтовка зацепилась за стол, сшибла чугунок, но приклад все-таки настиг противника. Человечек охнул, ухватился за плечо, вскрикнул "Пусти, кат!" и, подпрыгивая на заднице, попытался отползти к порогу. Револьвер все еще был в его руке. Герман перехватил винтовку удобнее, тускло блеснуло острие штыка. Человечек уже выбрался на порог, привстал в дверном проеме. Прапорщик вложил в укол-удар всю силу и ненависть. Четырехгранный штык вонзился между лопаток, задел позвоночник, вошел до упора. Герман, одурев от ужаса, сделал столь знакомое движение, словно вновь работал вилами на сеновале. Легкого человечка на штыке приподняло, кинуло вперед. Прапорщик отпустил винтовку, человечек беззвучно вылетел на низкое крылечко, сделал лягушачье движение ногами и замер. Винтовка грузно покачивалась, торча из спины, покрытой овчинной безрукавкой.