Текст книги "Студеное море"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Тишкин сделал уже все, что мог, и все-таки Мордвинов умирал. Страшно изменившееся лицо его покрылось смертной синевою. Нос заострился. Губы стали узкими и серыми. В глазах появилось строгое выражение.
Лежать он не мог и полусидел на диване, тяжело дыша и порою задыхаясь. Но, несмотря на ужасающие муки, лицо его до самого последнего мгновения не выражало страданий. Он не любил, чтобы его жалели, и, когда германская бомба разорвалась у кормового ската, сразу же приказал себе держаться и быть мужчиной до самого последнего конца.
Теперь он ждал командира и, увидев Ладынина, еще не остывшего после боя, разом как-то посветлел, нашел в себе силы улыбнуться серыми губами и, сохраняя суровость в лицо, спросил:
– Тут старшина Сизых перевязывался, говорил, будто мы корабль наш под торпеду подставили за транспорт. Верно это, товарищ старший лейтенант?
– Верно, – ответил Ладынин, вглядываясь в Мордвинова теплым и пристальным взглядом.
Несколько секунд Мордвинов молчал. Изо рта у него пошла кровь. Тишкин вытер ему подбородок и грудь куском марли.
– Это ничего, – сказал Мордвинов, – ничего, хорошо. Как морякам положено, так и сделали.
Рука его, поискав в воздухе, нашла руку командира и со слабым усилием сжала Ладынину пальцы. Сердце Ладынина часто забилось.
– Побеспокоил вас, товарищ командир, – пытаясь еще улыбнуться, заговорил опять Мордвинов, – насчет письма хотел сказать, Я папаше давеча написал все, как на сердце было. Письмо там найдут. Попрошу вас, товарищ командир, про меня сами допишите. Что, дескать, погиб на посту, как полагается. – Он помолчал и добавил:– Все я про ваши слова насчет волков вспоминаю. Правильные слова. Что, если мы в море начнем рассуждать, будто человек человеку волк? Что тогда?
Он немного вытянулся вперед и тотчас же стал оседать, слабея с каждой секундой все больше и больше. Холодеющая рука его выпустила пальцы командира, по Ладынин крепко сжал руку матроса и наклонился над ним, Мордвинов что-то шептал. Кровь лилась из его рта.
– Все, – сказал Тишкин.
Мордвинов еще раз коротко вздохнул, Потом дыхание его стадо слабеть, Ладынин снял фуражку и отошел в сторону.
На мостике он вспомнил, что одним, из транспортов командует Анцыферов, и сообразил, что подставил свой борт торпеде, защищая транспорт старика капитана. И теперь никак не разубедить будет Анцыферова, что в секунды боя ему, Ладынину, и в голову не могло прийти – кто каким транспортом командует.
Теперь пойдут рассказы…
– Сигнальщик, спите? – крикнул Чижов.
Флагман передавал ратьером благодарность командиру и всему личному составу корабля.
– Ясно вижу, – сказал Чижов, – разбалуешь вас благодарить каждую минуту…
Жук передал «ясно вижу».
Ладынин прикурил у вахтенного артиллериста и спросил:
– Что, Василий Петрович, задумался?
Калугин странно посмотрел на командира, поежился и пошел брать пеленг.
– Мордвинова жалеет, – сказал Чижов, – у него сердце доброе, у Калугина, совсем белый был, когда узнал, что Мордвинов помер. Да и то, Александр Федорович, молодой ведь он.
В глазах у Чижова Ладынин заметил что-то повое, помощник теперь четче и как-то серьезнее называл командира по имени и отчеству, да и Жук, и Хохлов, и Тишкин, и командиры, и краснофлотцы за эти последние часы стали иначе смотреть на Ладынина. Он чувствовал это и не понимал – почему. А потом вдруг вспомнил, как изменились все к Чижову после его тарана, как смотрели на него другими глазами, будто удивляясь, что не заметили в нем чего-то, будто приглядываясь к его хлопотливому курносому русскому лицу, будто отыскивая в этом лице какие-то новые, необыкновенные черты, и как Чижов рассердился тогда до того, что даже топнул ногой, и как кричал он тогда пронзительным и глубоко обиженным голосом:
– Приходил тут один в очках, весь скрипучий. Какие такие, спрашивает, у вас были ощущения? Какие такие были особенные, нестандартные, личные ваши ощущения? Как вы при этом себя чувствовали? Что вы при этом думали? Что сказали? Во-первых, что сказали? Bo-вторых, в-третьих. Ну, пристал как банный лист. Ну, пристал и пристал. А что я ему скажу? Какие ощущения? Какие? Не было у меня никаких ощущений. Война. Вот – война! Бить его надо – вот и все ощущения. А слова я говорил, не знаю какие…
Вот так, сам сердился тогда, сам кричал и топал ногой, а теперь присматривается и говорит особенным голосом, точно он сам не отдал бы той команды, которую отдал Ладынин и отдать которую был его долг – долг военного моряка, долг командира, так же как долгом Чижова было тогда таранить германскую подводную лодку.
Сигнальщик сердитым голосом доложил, что там-то и там-то видит круглый предмет. Ладынин взглянул в бинокль: в серой воде, точно живая, шевелилась оторвавшаяся мина.
– Несет их, чертей, – скатал Чижов, – это штормом посрывало, тут и напороться недорого возьмут.
Вновь заблестело зеркало ратьера – флагман предупреждал насчет мин.
– Вот сейчас туманом накроет, – сердито сказал Чижов. – Там попляшем.
Впереди стояла плотная, серая, вязкая стена. Чижов фыркнул носом, глядя на нее, и выслал дополнительных сигнальщиков на бак.
Флагман нырнул в туман и скрылся в нем – точно пропал бесследно. За ним растаял тяжелый анцыферовский транспорт. Чижов еще раз фыркнул носом. Когда-то, лет десять, назад, у него в тумане была авария. С той норы он боялся туманов, нервничал, когда корабль попадал в туман, начинал фыркать, скрести ногтями лысину, ругался и изводил себя куда больше, чем следовало.
Сигнальщик опять доложил, что видит круглый предмет. С правого мателота тоже доложили, что по носу мины. Чижов заскреб голову.
– Лапша, – сказал Калугин, – настоящая лапша.
Длинный краснофлотец Сидельников пронзительно крикнул с бака, что видит мину. Тотчас же ее увидел и Ладынин. Круглая, мокрая, черная, она медленно и зловеще покачивалась на воде совсем близко от носа корабля. Рулевой Нестеров мгновенно положил три градуса влево. Мина, все так же зловеще покачиваясь, прошла вдоль борта. Чижов фыркнул.
Вестовой принос на мостик чаю. Ладынин пил маленькими глотками, наслаждаясь теплом, и щурился на едва видневшуюся впереди корабля воду. Потом мгновенно туман рассеялся, сделалось тепло, засияло небо, заблистало солнце.
– Вот она, жизнь моряка, – сказал Чижов. – Раз-два – и в дамках. Идите обедать, товарищ командир, я вас, попрошу, пора вам кушать…
– Есть, идти обедать, – сказал Ладынин.
В кают-компании уже был постлан ковер, и на столе лежала скатерть. Только на одном диванчике не хватало чехла, на том самом, на котором давеча умер Мордвинов. И немножко, чуть-чуть, пахло лекарством. А больше ничего не напоминало о том, что совсем недавно, всего несколько часов назад, тут был полевой госпиталь и любитель стихов Тишкин сражался со смертью.
– Прошу к столу, – сказал Ладынин, – чем нас сегодня кормят?
Вестовой принес «вельбот» с супом.
Обедали молча. И не раз во время обеда Ладынин чувствовал, что на него смотрят, смотрят как-то особенно, не так, как смотрели раньше, А потом вдруг перехватил взгляд зеленых глаз начхоза – удивленный и почтительный.
«Балда, – подумал Ладынин, – как будто на моем месте он поступил бы иначе».
Пришел рассыльный, доложил, что пост «Зуб» передает воздух.
– Ладно, – сказал Ладынин, – идите.
Рассыльный ушел. Ладынин налил себе еще супу.
– Хорош сегодня супец? – спросил начхоз.
– Ничего, – сказал Ладынин, – главное, что перцу много. По вашему вкусу.
Начхоз помолчал, потом спросил другим голосом – негромко и значительно:
– Товарищ гвардии старшин лейтенант, а правда, что мы сегодня… этого… подставили…
– Правда, – не дослушав и раздражаясь чему-то, что было в тоне начхоза, сказал Ладынин. – Правда. И, кроме того, прошу запомнить. Прошу всех командиров запомнить, что в том, что было сделано, и том что… – Он запутался и этих «что» и помолчал секунду. – Короче, был выполнен прямой долг, и прошу это запомнить. Было бы крайне неприятно, если из этого всякая чепуха… – Он раздражался все больше и больше. – Надо понять, что морская война, наша работа на море содержит несколько обязательных предпосылок. С этого надо начинать. Это – первая ступень. Обязательная ступень. Вы понимаете, что я хочу сказать?
– Понимаю, – нетвердо сказал начхоз.
– Значит, кончен разговор! – сказал Ладынин. «Теперь начнется, – сердясь сам на себя, думал он, закуривая после обеда. – Вот придем, и начнутся те же расспросы. Еще этот очкастый явится, с ощущениями, спрашивать у меня будет, какие у меня ощущения, А в самом деле, – вдруг с интересом подумал он, – какие у меня ощущения? Ну вот если Варя спросит, что я в это время чувствовал. Страшно было? Было! Очень? Очень! Понимал я, на что иду? Вполне! И я шел на это? Шел! Позвольте, значит, я тогда герой?»
От этой последней робкой и неясной мысли он, сам того не замечая, покраснел до испарины и, рассердившись на себя, пошел на мостик, по-отцовски пригибая голову к плечу.
7. ПИСЬМА И ВСТРЕЧИ
А теперь все осталось позади. И еще один бой – длинный, трудный, и похороны Мордвинова, короткие похороны моряка в море, под унылый свист осеннего морского ветра, и слово, которое сказал на похоронах артиллерист Калугин, и покрасневшие глаза, и плавающие мины, и шторм, после которого Ладынин проспал подряд в своей каюте целиком полных два часа да еще тридцать две минуты, и туманы, и подлодка все это позади.
Теперь уже скоро будет душ, теперь БЧ-V подобреет и отпустит пресной воды для душа, теперь скоро вместо сухарей будет свежий, пушистый хлеб и сто граммов, что причитаются за каждый день боевого похода, так хорошо будет выпить после бани, перед настоящим, спокойным сном, а выспавшись, так прекрасно будет надеть с особым шиком отутюженные выходные брюки, начистить ботинки и медленно, не торопясь, солидно выйти на пирс, оглядеться с улыбкой, – этак, черт подери, немного даже пренебрежительно и пойти по твердой земле, по скалистой тропочке в сопки и еще дальше – туда, где можно присесть на корточки и не сходя с места, набить полный рот здешними северными плотными ягодами, а после поваляться, глядя в голубое небо, – вдруг да будет ясный день, вдруг солнышко заиграет, вдруг в самом деле будет светить солнце и ветерок, вечный в здешних местах, заиграет блеклым, как положено бывалому матросу, имении блеклым, гюйсом, рванет гвардейские ленточки бескозырки, солнечный луч ярко сверкнет на орденах, и залюбуется гвардейским матросом встречная девушка, – так залюбуется, что не отведет глаз – застынет…
Теперь все позади.
Скоро Большая земля.
Под свист ветра, под однотонный заунывный шелест дождя слышно, как разговаривают внизу зенитчики. Голоса у них уютные, домашние; удивительно, как умеет русский человек в любой обстановке устроиться, словно у себя дома, как умеет он со вкусом помечтать, поговорить, поделиться самыми сокровенными помыслами…
Тут на мостике, слышны не все слова, а только отдельные фразы, и не всех собеседников, а некоторых; особенно хорошо Ладынин слышал Артюхова.
– А чего, – говорил Артюхов, – мое слово твердое. Я на ней женюсь. Как война кончится – я женюсь. Сегодня Гитлера кончили, завтра Артюхов женился. Как гвоздь. Вы что, не знаете, какой я человек? Артюхов что сказал, то и сделал. Артюхов – это железный человек. Верно я говорю?
– Верно! – сказал чей-то веселый и насмешливый басок, и Ладынин узнал старшину Говорова. – Это верно, что Артюхов у нас, как гвоздь…
Он что-то еще добавил, видимо очень смешное, потому что все там внизу засмеялись и длинный как жердь сигнальщик Сидельников на ходовом мостике неподалеку от Ладынина тоже хихикнул.
– Но, не кудахтать! – сказал Чижов.
На походе он почти никогда не уходил с мостика, когда же вовсе изнемогал от усталости, то пристраивался на полчасика в нору из овчинного тулупа, которую устраивал себе в рубке ходового мостика, и дремал там чутким, особенным сном.
Сидельников еще хихикнул, уж очень ему было смешно, и смолк, поджав губы.
– Я в нее влюбился с первого взгляда, – продолжал Артюхов, повышая голос, он, видимо, с кем-то спорил, – и я прошу учитывать мои слова. И она тоже. Она всего на девять годов меня старше…
– Бабушка… – радостно сказал Говоров. Матросы захохотали, и Сидельников, которому ужасно хотелось посмеяться, тихонько взвизгнул, но осекся и замолчал.
– Я ее знаю, – все еще хохоча и через силу говорил внизу старшина, – ей фамилия Рябоконь, она на правое ухо глухая, и нашему Козюрину она приходится теткою, что нет?
Матросы хохотали все громче и громче, и внезапно Ладынин тоже засмеялся.
– Ну вот, – сказал Чижов. – Чего там они травят?
Старшина Говоров все повторял «как гвоздь», и матросы от этого слова хохотали так весело и заразительно, что Чижов перегнулся через фальшборт и прикрикнул:
– Это что за новости? В чем у вас дело?
– Да вот, – кислым от смеха голосом сказал старшина, – Артюхов вот… женится на бабушке… Рябоконь… тетка…
Больше старшина не мог говорить – он совсем раскис от смеха и только что-то причитал возле пушки, а Чижов вдруг тонко хихикнул и сказал Ладынину:
– Видали? Вот черти, право черти…
Штурман тихонько посвистал в переговорную трубу и сказал Ладынину, что корабль выходит на траверз маяка, а это означало, что скоро дом.
– Ох, и посплю я, – почти простонал Чижов, – ох, и задам же я храповицкого!
– Устали?
– Да ведь, командир, дорогой командир, я уж не мальчик, ноют кости. На рыбе мы так не привыкли. Командиры у нас помягче были, чем ваш брат – военный моряк, другие были командиры.
– А я что ж, жесток? – спросил Ладынин. – Покоя вам не даю? Заставляю на мостике торчать круглосуточно?
Чижов негромко рассмеялся, взял Ладынина под рукуи, заглянув ему в глаза, спросил:
– После войны придете ко мне домой треску в масле кушать, а? Товарищ гвардии старший лейтенант?
– Приду, гвардии лейтенант! – сказал Ладынин.
Швартовались ночью. Была суббота, и недалеко от пирса в предрассветной туманной мгле тихо говорил какие-то слова женский голос, а мужчина отвечал женщине сдержанно и мягко, и матросы на корабле замерли, точно завороженные: женский голос.
– Небось, к нашему гвоздю пришла, – сказал старшина Говоров, – бабушка Рябоконь.
Но сейчас никто не засмеялся. Женский голос замолк, а матросы все еще прислушивались – вдруг скажет слово, а вдруг еще запоет.
– Спела бы, гражданочка, – оказал Сидельников, – давно не слышал я женской песни. – Подумал и добавил: – С начала войны. Даю слово. Кроме как в радио и патефон. Но разве ж это голос? Механика одна, а не голос. Пошли, матросы, брить буду.
Потом была большая приборка: совпали и суббота, и окончание большого похода. Командиры, уже бритые, сонные, в трусах, то один, то другой подходили к душевой кабине, чтобы вымыться и наконец лечь спать, а там внутри, за дверью, охал и стонал банным голосом Чижов – никак не выходил, и, если кто, потеряв терпение, дергал дверь, Чижов строго откликался:
– В чем дело? В чем, я спрашиваю? Прошу дверь не дергать!
Наконец, вышел, пошатываясь – его совсем разморило, – и сказал начхозу, грозя пальцем:
– Чтобы завтрак был как полагается. Слышите, начхоз?
И завтрак действительно был «как полагается». Вместо унылой зеленой клеенки, что лежала на столе весь поход, была постлана чистая, даже подкрахмаленная скатерть. Все в кают-компании сверкало и блестело – от медяшек на двери до подстаканников на столе. И голоса у командиров сделались совсем другие, отдохнувшие, звучные, сильные. И вид у всех был иной: вместо рабочих кителей надели парадные тужурки, запахло одеколоном, хорошим табаком, свежестью…
Чижов сидел приосанившись, посмеивался, покуривал из парадного своего, янтарного мундштука. Разговоры шли легкие – будто и не было тяжелого, изнурительного похода, штормов, боев, атак. Опять посмеивались над давешними приключениями штурмана, шутя, предостерегали его от дальнейших таких же приключений, наставляли, где и как надобно себя держать.
Гостей еще не было. Кто придет в гости на маленький военный корабль в девятом часу утра? Вестовой разносил по третьему, а кому и по четвертому стакану чаю. За отдраенными иллюминаторами сыпал частый осенний дождь, постукивал катер, проходя мимо, – там была настоящая поздняя осень…
– Вот она – жизнь моряка, – сказал Чижов, вставая, – чего только ни насмотрелись, а вот пришли, и будто ничего с нами никогда нигде не было. Расселись, разговоры разговариваем. Верно, штурман?
Сюда, в кают-компанию, принесли и почту – те письма, которые ждали моряков в базе. И не было человека в кают-компании, который получил бы меньше трех писем, а Хохлов получил двадцать семь и, прежде чем начать читать, долго устанавливал по штемпелям, какое письмо от какого числа.
Читали свои письма командиры больше по своим каютам – дело это было серьезное, глубоко личное, каждому хотелось остаться с письмом наедине: мало ли что там написано. Один Чижов остался в кают-компании – сидел возле шахматного столика и вслух читал вестовому Колесникову письмо от девятнадцатилетней племянницы.
– Она у меня артисткой будет, – говорил он, – вот увидишь. Прямо-таки артистка. Поет и танцует и может ногой почти что до самого уха доставать. Чего смеешься? Ты попробуй вот, достань до своего уха ножищей-то, а я погляжу. От кого письмо получил?
– От девушки, – сказал Колесников, – Ждал-ждал – и получил.
– Чего пишет?
– Соглашается.
– Чего соглашается? – рассердился Чижов, – Говори толково, ясно, как матросу положено.
– Замуж соглашается идти, – сказал Колесников, – можете меня поздравить, товарищ гвардии лейтенант, всю войну не соглашалась, а сейчас ничего, выразила согласие.
– Поздравляю!
– Есть! – почему-то ответил Колесников.
– «Спасибо» надо отвечать, а не «есть», – сказал Чижов. – Разговор у нас с тобой, Колесников, нынче не служебный, частным порядком разговариваем.
Он про себя принялся перечитывать письмо от племянницы, потом от жены и, моргая, сказал:
– Смотри, пожалуйста! Мой-то орел чуть в бочке не утонул. Тоже моряк будет, а, Колесников?
Ладынин в это время вошел в свою каюту, сел в кресло у стола, аккуратно ножом разрезал конверт и медленно, стараясь сдержать нетерпение, не пропустить ничего, не заглядывая в конец, очень медленно стал читать Варины размашистые строчки.
«Мой дорогой Шурик, только мы встретились и минуточку даже не проговорили как следует – вновь тебя нет, и опять я одна, и кажется мне, что, может, все это приснилось: и пожар, и как ты окликнул меня, и как я все смотрела и не могла себе представить, что это ты и есть и что ты меня окликнул, нашел.
Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват – уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.
Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате – среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.
Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой – а право же, была я тогда, совсем девчонкой – влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена»…
Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.
Откинув голову, глядя в слепой от дождя и тумана иллюминатор, затягиваясь крепким табачным дымом, Ладынин точно и ясно увидел перед собой этого человека – в черной клеенке, в фуражке с большим лакированным козырьком, увидел, как человек этот пренебрежительно и медленно усмехается, сбрасывая с плеч клеенку, и увидел самого себя тогда, в то время лейтенантом, только что окончившим специальные курсы усовершенствования командного состава, увидел, как стоит он в дверях и, стараясь улыбаться гостеприимно и непринужденно, никак не может улыбнуться, не может принудить себя к улыбке, а все хмурится, и как чувствует, что хмуриться и молчать незачем, что он хозяин дома, что надобно быть веселым, а веселья нет, и возникает тот ужасный, глупый, мальчишеский разговор, который он до сих пор не мог забыть и не мог простить себе, что вмешался и произнес никому не нужную пламенную речь…
И Варя, ах, Варя…
Если бы не видел он в ее глазах осуждения, если бы не видел он, что ей стыдно за него, неловко, что она хочет всем сердцем только одного – чтобы он замолчал, может быть, не наговорил бы он такого вздора, и если бы этот человек…
Вновь увидел он его лицо, снисходительную улыбку, папиросу в узких зубах, насмешливый блеск глаз. И как он потом заговорил сам, какие у него были гладкие, точно притертые друг к дружке фразы, как умел он не смеяться тому смешному, что рассказывал, как умел, не хвастая, рассказывать о таких вещах, которыми можно похвастаться, и как Варя вдруг сделалась послушной ему и робкой, сделалась послушной чужому человеку и чужой, суровой, сухой для Ладынина.
А ведь еще накануне, день назад, они были вместе у моря, и все было так прекрасно, так отлично…
Да, по это все прошло, давно прошло, и давно уже отболело.
Он отмахнулся: разве может отболеть то, что он чувствовал? Можно заставить себя не думать об этом, но уже если вспомнил – равнодушие и спокойствие сохранить трудно, пожалуй, невозможно.
Стараясь отгадать, любят ли Варя еще этого человека, помнит ли о нем, или, может быть, ненавидит его – это было бы самым тяжелым, самым трудным для Ладынина: если ненавидит, значит, не все еще кончено с тем – он опять представил его себе в черной клеенке, – значит, не раз навсегда отрезала она то, что чувствовала, потому что ведь когда женщина не любит, тогда она равнодушна – он-то это хорошо знал, – равнодушна и спокойна, абсолютно равнодушна…
Но вдруг он нашел эти же мысли в ее письме и с радостью стал их перечитывать.
«Вот тогда, помнишь тот день и твою речь о любви, о вечной любви, и то, с каким убеждением ты говорил, и то, как В. С. посмеивался с видом превосходства, если бы ты мог представить себе, как я тогда возненавидела тебя. Я не могла слышать самый звук твоего голоса. Дома я плакала от ненависти к тебе, оттого, что ты такой еще мальчишка, такой теленок, так краснеешь и так кричишь, когда никто даже не возражал тебе. И за то, что ты тогда сразу уехал до конца отпуска, из ненависти к тебе, из глупого чувства девчонки я убедила себя, что действительно влюбилась в В. С., пошла с ним в театр, на зависть всем. И как назло, встретила там твоего отца. А В. С. все говорил мне и рассказывал, и мне на душе было горько – мы с ним на лавочке сидели, на набережной, на нашей с тобой лавочке нарочно сели, – это я там села; и вот с этого вечера все и началось. И не надо думать, Шурик, что я в него в конце концов влюбилась по-настоящему, в него можно влюбиться, ты сам мне это сказал, когда мы только что познакомились, но это прошло месяца через два. Я перестала ходить угорелой, видеть я его не хотела больше, и морские рассказы его мне надоели, все надоело, и ходила я как потерянная, а ты больше не писал, не писал, не писал.
Какие это трудные были времена!
Сколько я тебе тогда писала, и все рвала, и снова писала, и ничего не отправляла – гордость не позволила ничего отправить, – я ведь твоим словам о верности и о вечном любви не очень верила, думала – книжек начитался, вот и болтает, и думала еще, что ты себе другую девушку завел, и так мне страшно было себе это представить: тебя и с тобою кого-то другого!..»
И еще и еще раз прочитал он письмо, от строчки до строчки, и вдруг кровь точно бы ударила ему в лицо.
«Любит, – подумал он, – любит меня, а его не любит и не любила никогда. Вздор все это. Да и почему же меня не любить. Да, я скучнее многих других. Но ведь я все понимаю, все. Говорить я не умею и хмурюсь, наверное, часто. Но ведь любит же, любит. А если бы мог я писать, хорошо писать, по-настоящему писать, какое бы я ей письмо написал, как бы рассказал все, про все свои мысли, и ночи, и дни, про то, как я ждал этого дня, как верил и надеялся, как опять потом не верил и все-таки делал чего-то, и в каждой почте чудилось мне, что вижу я ее письмо, конверт, на котором ее рукой написана мои фамилия, – написать бы ей все это подробно. Большое письмо сейчас напишу, все расскажу ей, пусть ждет, и все будет хорошо, прекрасно».
С бьющимся сердцем вынул он из стола лист бумаги, быстро написал:
«Здравствуй, Варя! – Помедлил секунду и, вздохнув, продолжал: – Очень я обрадовался, получив твое письмо. Сердечное тебе спасибо, что сразу написала мне. Я, признаться, здорово намучился за эти два с половиной года, пришлось-таки повертеться с личными неполадками. А теперь все хорошо. Так хорошо, что даже и написать не могу. Ты живи спокойно. Эти глупости, о которых пишешь, выбрось из головы – мы никаким опасностям нынче не подвергаемся. Будь здорова, целую тебя, моя Варя».
Перечитал, покрутил головой, подумал: «Что я, писатель?» – и заклеил письмо.
Потом прочитал письмо от отца.
«Я лично только что кое-откуда возвратился, Путешествие мое протекло почти что благополучно, если не считать, что одна все-таки залепила в коробку возле четвертого номера. Ты, наверное, догадываешься как моряк, о чем идет дело. Жалел, что поблизости тебя не было, интересно бы посмотреть на твою посудину и как ты на ней разворачиваешься. Слышал от знакомых людей похвальные про тебя отзывы, чему сердечно рад. Прошу помнить: ты – первый в нашем роду за все триста лет, догадываешься, о чем пишу? Рад был слушать о твоем поступке. Рад, хоть и встревожился, понимаешь, почему? Поступок же связан с твоей посудиной и с коробкой, ради которой ты кое-что сделал, не будем уточнять, что именно. Так и должно поступать. Варваре, разумеется, ни полслова, она сама кое-что прослышала и допрашивала меня с пристрастием, я же ей ничего, смеялся только и довольно натурально, сам потом на себя удивился – артист, да и все, ничего не скажешь. Из своего путешествия кое-чего доставил – сходил с пользой. В четвертом номере повреждений серьезных не случилось, но была угроза и кое-что, связанное с пожарными командами, догадываешься? Боюсь, что ничего ты не поймешь из моего письма. Живем мы хорошо. Я нынче отдыхаю после рейса. Варвара взялась за хозяйство, и, должен тебе сообщить, холостяцкое наше житьишко совершенно переменилось. И постираны, и заштопаны, и Бориска с Блохиным более похожи на сыновей капитана Ладынина, нежели на беспризорников и малолетних бичкомеров. В отношении питания тоже внесены значительные улучшения. Проклятая старуха Глафира несколько присмирела и теперь не кричит на меня так, как позволяла себе кричать раньше. Чувствует, старая ведьма, что песенка ее спета. Но Варвара ее жалеет и еще недостаточно резко заострила перед ней все вопросы. Будь здоров. Остаюсь любящий тебя твой отец капитан Федор Ладынин».
Последнее письмо было от Бориски и Блохина.
Едва распечатав конверт, Ладынин улыбнулся: от письма осталось всего несколько строчек.
«Привет, товарищ Ладынин. Мы с Блохиным решили побаловать вас письмом. Как поживаете? Слышали кое-что про ваши дела и дни. Надеемся, что и дальше будете „так держать“. У нас нового ничего нет. Ваша Варвара очень нас мучает, чтобы мы мыли уши, а вчера сама стригла неряхе Блохину ногти. Но она ничего, с ней еще можно ужиться. У нас опять…»
Потом была фраза: «А у нас хоть бы что». В заключение сохранился рассказ о том, как Бориска и Блохин набрали глушеной рыбы, как Варя наварила ухи и как все семейство два дня ело уху. Кончалось письмо просьбой:
«Если про тебя, мой достоуважаемый старший брат, будет что-нибудь напечатано в газете, прошу прислать на наш адрес, Нам с Блохиным пригодится, а тебе ни к чему. Прими наш привет и наши пожелания не иметь головокружения от успехов. Твой единоутробный Борис и Блохин».
Посмеиваясь, Ладынин написал ответы, запечатал письма и хотел было взяться за книгу, но в дверь сильно постучали, и вошел очень возбужденный Чижов.
– Ощущение явилось! – сказал он, моргая и сердясь. – Товарищ командир, чего делать?
– Какое ощущение?
– Да тип этот в очках! – сказал Чижов. – Он уже знает про торпеду, сейчас у меня в каюте сидит, мои личные фотографии смотрит, письма я ему от жены читал, он чего-то записывает, товарищ командир, к вам хочет зайти.
У Ладынина лицо стало напряженным.
– Вы же меня знаете, – сказал оп, – что же я? Я этого ничего не могу.
– Он говорит, что должен.
– Нет, не могу, – с отчаянием в голосе сказал Ладынин. – Не могу, и все тут. Какой из меня рассказчик. Пусть вот с вахтенным командиром поговорит, с сигнальщиком, с рулевым. А я не могу. И неловко это как-то.
– Его природа подвига интересует, – жалким голосом сказал Чижов. – Его не столько самый факт, сколько природа подвига. Он мне так и выразился – природа.
Оба они – помощник и командир – отчаянными глазами смотрели друг на друга.
– Нет, не могу, – решительно и сухо сказал Ладынин. – Никак не могу. Если бы дело шло о военной технике там, о том, что мы среди себя говорим, – это так-сяк. А насчет ощущения – это я не могу. Я все, конечно, понимаю, но не могу. Только вы вежливо, прошу вас, скажите; мол, командир, допустим, отдыхает. И извинитесь. Он ведь не виноват, что мы тут этакие поднабрались. И пусть с Говоровым побеседует. Старшина ему все расскажет. Хорошо будет, прекрасно. А?
Чижов ушел.
А Ладынин вновь вынул из стола Варино письмо и стал перечитывать, счастливо улыбаясь и покуривая на ни росу.
К вечеру дождь прекратился, вышло солнце и черные, мокрые скалы внезапно сделались багряно-золотыми. На влажных еще досках пирса матросы играли в волейбол, радио передавало вальсы, и возле корабля было оживленно и весело, шумно и людно. Откуда-то взялись девушки в жакетах, в вязаных кофточках. И едва кончился дождь, сразу же начались танцы под музыку из репродукторов, под крики чаек, метавшихся над водой, под шутки и смех моряков.
– Матрос везде развернется, – говорил вестовой Колесников, танцуя то с одной девушкой, то с другой. – Вы даже не поверите, гражданочка, что такое жизнь моряка. Именно, как сказал поэт: сегодня здесь, а завтра там.








