355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Далеко на севере » Текст книги (страница 4)
Далеко на севере
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:18

Текст книги "Далеко на севере"


Автор книги: Юрий Герман


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Суббота, первая зимняя

«Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях» и т. д.

Ударил настоящий мороз, и масса наших мелких невзгод как-то разом кончилась. От папы письмо. Состоит оно преимущественно из шуток, а все-таки я понимаю: ему без меня скучно. Главный тезис письма такой: «Когда выйдешь замуж, напиши письмо, и не простое, а заказное, потому что ничего не напишешь, а скажешь, что написала, да письмо не доставлено; квитанцию просьба хранить до окончания войны!»

Затем такие шуточки, что на севере полезны фрукты: лимоны, апельсины, свежие яблоки.

«Не ходи на высоких каблуках».

«Квартиру себе подыщи со всеми удобствами, с телефоном, с ванной и пр. Без этих удобств жизнь на фронте тебе скоро надоест и ты начнешь проситься к маме на Урал».

Милый папа!

Приходил на лыжах Храмцов; ходит он к нам через Винькин лес и однажды застрелил там финна разведчика, пришел разгоряченный, сердитый, долго молчал… Тася смотрит на него ласковыми глазами и говорит с ним каким-то особенным, грудным голосом. Что ж, пожалуйста! И пальцами хрустит, точно это может доставить кому-то удовольствие.

Заводили патефон, и Тася с Капой танцевали, а Храмцов смотрел на них какими-то странными глазами.

Ваше дело, дорогие товарищи!

Я взяла и ушла к маме Флеровской и целый вечер штопала чулки, а мама Флеровская смотрела на меня своими милыми глазами и рассказывала разные истории из своей докторской жизни. В Ленинграде у нее брат и муж. Они давно-давно не пишут. И мне почему-то кажется, что с ними плохо.

Когда я вернулась в землянку, Храмцов уже ушел, а Тася спросила:

– Ты где была?

– У Флеровской.

– Зачем?

– А зачем мне было вам мешать?

Варя вдруг фыркнула в своем углу и сказала, что Храмцов ушел через десять минут после меня.

– Ну и что? – спросила я железным голосом.

Потом Кана сказала, что я, то есть Наташа Говорова, очень неоткровенная.

– Какая-то замкнутая, – согласилась Варя, – и немного гордая. Да, да, да!

– Ничем но хочет с нами поделиться, – сказала Кана, – точно мы ей не подруги. Я молча легла спать.

Пятница

Вчера видела нашего начальника. Не начальника только нашего участка, а выше. Главного нашего начальника по всему фронту. Никак я себе не представляла его таким: оказывается, он большого роста, не в тулупе, а в шипели, и фуражки, а мороз, холодно, Оружия никакого особенного на нем не навешано, вообще большой человек, почти даже огромный, а думала почему-то, что он маленький, в очках, с бородкой, сидит у себя в конторе, а вокруг него телефоны и он но телефонам кричит:

– Запрещаю! Ни в коем случае! Снять с должности! Препроводить!

Я такого раз видела в кино.

Хотя, впрочем, про нашего начальника говорят совсем другое. Мне подавно мама Флеровская рассказывала, что он сам ходил на передний край проверить подноску горячей нищи в термосах и проверял эти термосы там, на переднем крае.

По специальности он хирург, и Анна Марковна мне сказала, что как-то была у него на операции операционной сестрой. Будто привезли тогда женщину-самоубийцу в клинику, она себе горло порезала в нескольких местах бритвой. В общем, наш начальник этой самоубийце горло зашил. Пришла самоубийца в себя и заговорила каким-то диким голосом:

– Ах, зачем вы мне спасли жизнь, ах, зачем вы мне не дали уйти туда, в ночь, в смерть, ах, зачем…

Потом, когда сама себя услышала, схватила нашего начальника за руку и спрашивает:

– Доктор, неужели я так и буду теперь хрипеть? Доктор, верните мне мой голос! Доктор, я не желаю хрипеть! Доктор!..

Начальник наш посмотрел на нее да как захохочет…

Вообще про нашего начальника рассказывают много интересного по фронту.

Он еще юношей воевал, командовал какой-то частью, после революции – бригадой, что ли.

Странно как! Хирург командовал бригадой.

А на моих глазах произошла вот какая история.

Финны вдруг обстреляли наш медсанбат. Сильно обстреляли, тяжело. Это случилось внезапно, утром, никто этого никак не ожидал. И начальник этого тоже не ожидал, и два врача, которые с ним приехали. Врачи в тулупчиках. Один, пожилой, лицо большое, довольно сердитый, накричал на нашего одного врача, что у того шинель неправильно застегнута.

Одним словом, начался артобстрел. Мы все напугались, я на себя кружку с чаем опрокинула и скорее на пол. Все легли, голову закопали кто куда и лежим. Что будешь делать?

Возле большого валуна разорвалось, потом ближе, потом еще возле валуна. Тут я голову подняла, противно стало, что же, думаю, так, как крот, и помрешь? Носом в землю?

Подняла голову и смотрю.

Опять как ударило! Посыпалось что-то, затрещало, лошадь закричала, никогда я не думала, что лошадь может таким голосом кричать. Ранило, наверное, какую-нибудь.

Опять я нос спрятала, потом посмотрела и вижу: кто-то чужой стоит, незнакомая спина, широкая; большого роста человек один, как скала, возвышается. И чего, думаю, стоит? Взяла и крикнула:

– Ложитесь, товарищ командир, опасно же!

Глупым таким голосом.

Он медленно повернулся, поискал глазами, кто ему кричит, не нашел, а я поняла, узнала, ну и совсем в землю зарылась. А он стал в другую сторону смотреть. Стоит, щурится, смотрит. Один. Огромный. Тут опять ударило.

Рядом со мной как раз Лева лежал. Вдруг как подскочит:

– Я же дежурный!

И побежал вподскок, как заяц.

Я его не люблю, и мне доставляло удовольствие смотреть, как он петлял по снегу, чтобы не заметил его начальник. Наверняка вспомнил, что дежурный, именно в ту секунду, когда увидел начальника. Помнил, может быть, и раньше, да предпочел забыть.

Все как-то сразу зашевелилось. Неловко стало лежать эдакими кротами. А тут и налет кончился. И что самое интересное, он никого не выругал, наш начальник, не посмеялся ни над кем. Как будто бы не заметил, что все попрятались, что стоял он один. Как будто бы так и нужно. Никакого не было разноса. А Русаков потом сказал:

– Человек он бывалый и понимает, что к войне надобно привыкнуть. Я вот сколько воюю, а все не привык. Как-то во время пальбы стесняться начинаю…

Вообще же после этой истории наш медсанбат начал к войне относиться менее нервно.

Но это еще не все про начальника и про тех двух врачей, которые с ним приехали, Кстати, врачи эти тоже лежали во время артналета, а тот, что постарше, очень нервничал и долго потом ходил какой-то грустный.

Вот побывали они у нас в медсанбате, и начальник дальше собирается, в одно место М., там плохие были дела. Я слышу, как Русаков и Телегин ему в два голоса докладывают:

– Там дорога простреливается, очень тяжело ехать, почти невозможно.

Начальник стоит и барабанит пальцами по столу.

– Сплошь простреливается, – говорит Телегин, – ехать в высшей степени рискованно. О машине речи быть не может. Лошадь, и то почти безнадежно…

Начальник все барабанит пальцами по столу.

Врачи, которые с ним, переглядываются. Один, толстый, все воду пил, три стакана подряд выпил и еще отхлебнул.

Начальник разгладил двумя пальцами лицо, потом усы, потом встал и говорит:

– Так я, товарищи, поехал. – И, не оглядываясь на своих спутников, сел в дровни.

Они, конечно, бодренькими такими голосами:

– И мы! И мы! И мы!

Уехали они все. А я долго стояла и вслед смотрела.

Вечером мы долго говорили у себя в землянке на все эти темы. О храбрости и трусости. О необходимости риска и о войне. О том да о сем. Храмцов помалкивал. Болтал главным образом Шурик. В такие дебри философские забрался, что даже вспотел и никак не мог выкарабкаться.

Потом Храмцов сказал примерно следующее:

– Вы вот в М. не были, а я был. Там положение очень напряженное и неопределенное. И начальник ваш абсолютно прав, что туда поехал, Ему его сердце военного человека подсказало решение. Там трудно, тяжело, люди измучены, а он приедет, сам увидит, возьмет на себя всю ответственность в решении задачи, посоветует, поговорит, посмотрит спокойными глазами – и насколько людям легче станет, проще, яснее. Ничего вы, девушки, в войне не понимаете!

Потом говорили насчет целесообразности. Надо или не надо стоять во время обстрела.

– Не надо! – сказал Шурик.

– Я против! – заявила Тася. – Я считаю, что жизнь ответственного командира в данном случае важнее того, что думают люди и как они себя ведут.

– Вообще кому как, – неопределенно заметила Варя.

– Я готова молиться на храброго человека, – покраснев, сказала Анна Марковна. – Прежде всего мужчина должен быть мужчиной.

И так далее. Кто что мог, то и говорил. Храмцов слушал, моргал, потом заключил;

– Глупости все это, вы уж меня простите. В таких делах есть особая логика, которая обсуждению поддается с трудом. Но я знаю наверняка: негоже войсковому начальнику вести себя хоть и правильно, с точки зрения вашего военврача Левы, но…

Он махнул рукой, встал и принялся надевать полушубок. Потом спросил:

– Что ж, например, Нахимов или, допустим, Суворов неправильно делали, что не ложились? А? – Рассердился, задвигал густыми бровями и сказал: – И боже ж мой, как мы любим искать неправильность в поведении, если эта неправильность может пойти на пользу темным сторонам нашей души. До чего ж любим!

В СТРАНЕ СУОМИ

Два месяца я не видела тебя, мой дорогой дневник. Длинных два месяца. Сколько писем накопилось за это время даже от папы. Милый, как он, наверное, волновался, не получая от меня ничего. Чего он только не передумал, наверное!

Запишу по порядку, без мелочей, как что вспомню, а то совсем все забудется.

Меня вызвали вечером и сказали:

– Намечается дело, интересное и трудное, Пойдешь?

– Пойду.

– Повторяем – трудное.

– Пойду.

– Возможен вариант самый печальный.

– Пойду.

Смешная постановка вопроса. Поскольку вызвали, что я, должна отказаться? И разве я могу отказаться? Тем более, что опыт у меня имеется.

Как кто собирался, я не знаю. Меня касалось только санитарное обслуживание. Работы было немного, совсем пустяки. Все довольно хорошо налажено. Я главным образом занималась подгонкой обуви для бойцов, одеждой, пищевым рационом, за сухим спиртом ездила и разное такое прочее.

Командиром у пас некто капитан Храмцов. С ним я почти не разговаривала. Зачем мне? Он большой начальник, я винтик-шпинтик. Только иногда, случайно:

– Здравствуйте, товарищ капитан!

– А! Здравия желаю.

Волевой командир, а я рядовой боец. Но тоже волевой.

Кроме меня по нашей части еще военфельдшер Белоконь и санинструктор. Хорошие люди, только я им не очень нравлюсь. Не очень, потому что…

Поздравляю вас, дорогая Наташа, ничего этого записывать нельзя. Никакие подробности нашего глубокого рейда в тыл к финнам записаны быть не могут.

Можно только записать, что мы ходили. Далеко. Глубоко. Много видели. Было все, Я немного поморозилась, и мне отстрелили кусок ватника. Кроме того, меня чуть-чуть поранило. Кроме того… Нет, это уже нельзя записывать. Бедная Наташа! А какое я хотела написать папе длинное письмо, с какими подробностями, с какими наблюдениями…

Нельзя так нельзя!

Но как бы там ни было, после войны я обязательно все запищу и даже книгу под названием «В тылу у финнов» или «Тропой героев». Или «Обыкновенный рейд». И подзаголовок: «Записки санитарки Н. Говоровой».

Самое обидное – это то, что я ведь могла и не знать, что записывать ничего нельзя. А вот спросила и влопалась. А если рассудить по существу, то действительно нельзя, потому что надо будет рассказывать про наших там, про то, как они работают и что работают, и какие они люди, п надо написать конкретно. Нельзя писать Н., М., П. – это чепуха, а если по-настоящему – запрещается. Да и как не запретить, когда из-за болтовни может погибнуть человеческая жизнь!

Кстати, у меня температура ровно тридцать девять.

Капитан Храмцов, волевой командир, человек, который вел нас, которому мы подчинялись беспрекословно, капитан, который командовал нами, с которым я в походе не сказала ни единого слова, человек, которого я видела там только издали и никогда не претендовала на большее, капитан Храмцов, ввиду того что у Говоровой Н. 39, разрешите обратиться!

Воскресенье, после болезни

Получила письмо от мамы. Дядя Женя убит на фронте, Ян Робертович, тот латыш, папин приятель, у которого погибла вся семья, тяжело контужен и сейчас лежит в госпитале в глубоком тылу, на Урале. Мама у него бывает.

Письмо мамино какое-то испуга иное и недоумевающее. Я не люблю ее писем, ничего там никогда нет, кроме страха и причитаний. «Я за всех вас боюсь, – пишет она, – у меня мигрени, по утрам я просыпаюсь с тяжелой головой, и сны у меня какие-то неопределенные. Вечерами мы с тетей Варей гадаем на вас, на тебя и на папу, и на войну тоже, но результатов не имеем, это мучительно. Пиши мне чаще, мое дитя, помни о своей маме, я думаю о тебе непрестанно». Мама, мама, ведь ты рентгенолог и у тебя нет маленьких детей!

Наверное, это дурно, то что я так думаю о своей маме. Но если бы она видела то, что видим мы, она бы рассуждала так, как я. Иначе нельзя. Когда такая война, все должны делать то, что могут, во всю силу, иначе нельзя жить.

Грустно мне почему-то сегодня, грустно, и настроение плохое. Вечером за мной пришли по очень интересной причине: привезли раненого немца-врача, а я довольно сносно знаю по-немецки!

ОСКАР ШТАММ – ПОЛКОВОЙ ВРАЧ

Снежок шел, тихо, безветренно и совсем не холодно. Наши поджидали меня возле перевязочной. И приезжий полковник – он мимо ехал и узнал, что нам давеча привезли этого немца, – посмеивается, говорит:

– Всяких видел – горных егерей, саперов, эсэсовцев, связистов, А врачей ихних не видел. Надо посмотреть. – Поглядел на меня: – Вы что, девушка, такая бледная?

Я объяснила.

– Пойдемте?

Пошли. Я, полковник, командир нашего медсанбата и тот лейтенант, который вместе с санитарами привез немца. Немец лежит один в землянке, лицо белое, длинное, бритый, глаза выпуклые, прозрачные. Помалкивает.

Полковник говорит:

– Прошу садиться.

Закуривает сам, угостил наших, немцу папиросу не дал. Я заметила, как немец втянул ноздрями табачный дым. Хочет курить.

Начинается разговор. Какая часть, откуда пришли, где формировались, кто командир, какие вести из фатерлянда. Немец отвечает хотя и неохотно, но, видимо, не врет.

Я аккуратно перевожу. Перевожу слово за словом, фразу за фразой и не могу оторвать взгляда от светлых, холодных, прозрачных глаз немца-врача. В этой взгляде немца, в его глазах, в манере слегка поднимать одну бровь, в холоде, которым дышит каждое слово, им произносимое, есть что-то такое, от чего мне несколько холодновато и неспокойно, а я ведь все-таки не трусиха.

Постепенно, далеко не сразу, выясняется специальность врача. Я вижу, и все мы видим, как не хочется ему полностью рассказывать свое занятие, свой промысел, свое дело. Даже испарина выступает на его тонкой, бледной коже.

И только тут он просит папиросу.

Ему дают папиросу, дают спичку. Он бережно закуривает, стараясь не потерять ни крупицы драгоценного дыма. Кстати, чтобы не забыть: сколько я ни видела пленных немцев, всегда замечала одну особенность – бережливость, с которой они едят, пьют, курят. Бережливость, осторожность, жадность. И всегда спрашивают:

– Это табак настоящий? – И затянувшись: – О да, настоящий!

Настоящий ли сахар, настоящий ли хлеб, настоящий ли табак – это они всегда спрашивают.

Врач тоже спросил, но, не дождавшись ответа, констатировал сам:

– Настоящий! Очень хорошо!

Вдруг глаза у него помутнели, голос стал резче, он сел на койке и попросил:

– Переведите, мне нужен морфий.

Я перевела. Командир велел спросить, есть ли у немца боли.

– Это все равно, – каркающим голосом ответил немец, – это совершенно все равно.

– Вы морфинист?

– Да, с вашего разрешения.

Морфия немцу не дали. Разговор зашел о количестве морфинистов в германской армии.

– Сплошь, – оскаливая крупные белые зубы, сказал Штамм, – что касается врачей, то это сплошь. И высшее офицерство тоже. Есть много наркотиков, пользующихся большим спросом. Имеются сложные комбинации. Весьма сложные, игра дьявольской фантазии, кухня ведьмы, шутки сатаны. – Он засмеялся, но, не встретив ни в ком из нас сочувствия, оборвал смех и опять заговорил: – Вы чисты и невинны, как дети, господа, вы ничего еще не знаете, абсолютно ничего. Не так давно я имел дело с одним вашим человеком, который с возмущением сказал мне, что мы, немцы, спаиваем своих солдат перед боем, что наши солдаты постоянно пьяны во время атак, что наш синтетический ром превращает солдат в безумцев… Если бы вы знали, если бы вы знали…

Он снова лег и прикрыл глаза. Потом привскочил. Движения у него были не совсем координирование, на лице вдруг появилась выражение злобной одержимости.

– Дайте морфия, – быстро сказал он, – я прошу, дайте морфия. Дайте морфия, я буду много говорить, долго, я все расскажу, передайте господину полковнику, я не могу обещать чего-либо интересного в военном отношении, но я буду много говорить относительно нашего духа, наших мыслей, нашей внутренней жизни. Мне нужно немного – и тогда вам будет небезынтересно посидеть тут, в этой уютной земляночке.

Выпуклые глаза немца стали просительными, жалкое, нищенское выражение появилось на его узком лице, он быстро, несколько раз кивнул головой и замолк в ожидании.

Я перевела и с интересом поглядела на грузного нашего полковника.

Полковник молчал. Что-то глубоко брезгливое мелькнуло в его умных узких глазах, он по-стариковски пожевал губами, вздохнул и ответил:

– Скажи ему, девушка, что не дадим. Папироску еще так-сяк, а насчет белены не будет. А что касается до разговора, то говорить он будет, потому что жить хочет. Очень хочет жить, так хочет, что это даже и не передать. Знаю я их, видал.

– Все переводить? – спросила я.

– Так и переведи. Очень, дескать, хочет жить пленный немецкий врач, а потому все будет рассказывать, даже то, о чем его и не спрашивают. И папироску ему дай, в уважение, что он псих.

Про психа я не перевела. Немец взял папиросу, пожевал ее передними зубами, обвел всех сидящих каким-то нерешительным взглядом и сказал:

– Здесь меня никто не уважает.

– Вот, здрасьте, – ответил полковник, – вот он куда поскакал.

– Я имею научные работы, – быстро заговорил немец, – у меня есть ученая степень, я прошу заметить, что ученая степень дает мне право.

Он опять замолк на полуфразе и опять стал: приглядываться к полковнику, точно испугавшись, что сказал слишком много.

– Ладно, довольно, – сказал полковник, – пускай отвечает на вопросы. Когда получил ученую степень и за что?

Я перевела, немец быстро ответил и сразу же испуганно побледнел.

– Я получил ученую степень месяц назад за работу под названием «К вопросу о специфике симуляции в воинских частях имперских войск на северном участке Восточного фронта».

Он проговорился, позабыв на мгновение, где он, – это было ясно.

Полковник присвистнул.

– Хорош мальчик! Ну, дальше…

– Таково было приказание моего командования, – быстро заговорил немец, – выбор темы этой работы был произведен не мною, а моим начальством. По приказанию моего начальства я занялся разработкой материалов для этой темы, и мои коллеги…

Он долго, путано и искательно стал что-то объяснять.

– И много у вас симулянтов?

Немец опустил голову.

– Видать, случаются? – спросил полковник.

– Я наблюдал некоторые примеры.

– Постреляли?

Немец опустил голову во второй раз.

– Пускай говорит, мы послушаем, – сказал полковник и сложил руки на животе. – Как, например, они там распознают симулянтов по ихней немецкой науке?

Несколько мгновений немец молчит. Думает. Вновь испарина выступает на его лице.

Потом он произносит то, что, по его мнению, должно расположить полковника к нему:

– Наши солдаты не хотят воевать. Именно потому они занимаются членовредительством.

Полковник исподлобья поглядывает на немца.

– Сейчас скажет, что читал Маркса и что его папаша рабочий, – ворчливо произносит полковник. – Вот посмотрите…

И немец действительно произносит что-то в этом роде. Но никто не жмет ему после этого руку, как он, видимо, предполагал, никто не дает ему морфия.

Внезапно в землянке гаснет электрическая лампочка. Делается совершенно темно, тлеет только папироса немца, и раздается только его каркающий голос.

Свет зажегся, немец, помаргивая, продолжает рассказывать о том, как он распознает керосиновые флегмоны, ранения, нанесенные солдатами друг другу, самоотравления, раны, наносимые солдатами холодным оружием, как он распознает людей, нарочно отмораживающих себе ноги, руки, пальцы.

– Вас награждали за эту вашу деятельность?

– Да. То есть нет. Я был учтен, и мне предстояло…

– Сколько, по вашим подсчетам, на основании ваших заключений расстреляно солдат?

Гробовое молчание. Потом робкие слова:

– Видите ли, дело в том, что…

– Отвечайте на вопрос!

– Я никогда не подсчитывал, потому что наука…

– Наука тут ни при чем! Отвечайте на вопрос! – Я не могу теперь узнать полковника. Он побагровел, шея его налилась кровью. – Отвечайте! Сколько! Отвечайте, когда вас спрашивают! Слышите, вы! Сколько!

Выпуклые глаза немца с ужасом останавливаются на лице полковника. Немец вжимает голову в плечи. Наверное, он думает, что его будут бить. И быстро, коснеющим от страха языком начинает бормотать:

– Я не знаю. Я не помню. Я никогда не считал. Я помню лишь несколько случаев. Чех один, но это не целиком мой случай. Он подорвал руку гранатой, мне была поставлена задача – установить обстоятельства, я установил, я ничего не мог делать, картина была до того ясной…

– Его расстреляли?

– Да, но…

– Как расстреляли?

– Его расстреляли в госпитале… Его вывели из госпиталя.

– Вы там были?

– Да, но господин полковник…

– Как его расстреляли?

Я перевожу. У меня начинает кружиться голова. Немец рассказывает все подробности. Это такие ужасные подробности, что я не могу их записать. Потом он рассказывает про двух поляков, двух молодых людей. Как там было с ними раньше, я не совсем поняла, но, когда их привезли на север, они сговорились устроить друг другу то, что там называется – выстрел на родину. Ушли как-то от своей части, на какое-то там озеро, переплыли на островок и устроили нечто вроде своеобразной дуэли. По счету «три» каждый из них должен был выстрелить в своего друга, но так, чтобы не убить, а только отправить на родину. Одним словом, первый из них опоздал выстрелить, а второй выстрелил и ранил своего друга смертельно. Подбежал и видит – товарищ умирает. «Я на тебя не сержусь, – говорит раненый, – это, пожалуй, самое лучшее, что мы можем придумать».

И через полчаса умер. Тогда тот, который остался в живых, решил сам застрелиться и застрелился, но в сердце не попал, прострелил себе грудную клетку и потерял, сознание. Потом их обоих там нашли, установили всю картину, как что произошло (кстати, этот мерзавец и устанавливал – врач этот), и того, который себя ранил, повезли еще в госпиталь, чтобы у него выпытать, кто еще был участником всей затеи.

Ну, привезли, положили под стражу. Выходили. Этот врач сказал, что очень было трудно выходить. А когда выходили, начали на него нажимать, еще там, в госпитале. Он ничего не сказал, ни слова, но, по выражению этого немца-врача, вел себя вызывающе и не проявил никаких признаков раскаяния. И, кроме того, все время что-то устраивал со своей раной, загрязнял ее, расковыривал, а когда заметили и поймали, швырнул чем-то в своего караульного. И вот ночью они его вынесли из госпиталя (а мороз был сильный, градусов двадцать), вынесли привязанного к носилкам, вынесли и поставили, чтобы он на морозе подумал о раскаянии. (Тут немец заявил, что это не он делал, что он даже не знал, что это дело некоего Пауля Эберлиха – военного следователя.) В общем, поставили – и забыли. По его словам, забыли. У них была выпивка, что ли. А когда утром проснулись, то поляк, привязанный к носилкам, был уже в мертвецкой, замерз и заледенел, северная ночь длинная.

Не могу я больше это все писать.

Не могу и не хочу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю