Текст книги "Далеко на севере"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Юрий Герман
Далеко на севере
Посвящается врачам, сестрам, санитарам Карельского фронта.
Автор
ПРОЛОГ
На прифронтовой маленькой северной станции в лунную морозную ночь я ждал поезда, идущего ив Заполярья. В зале ожидания было душно и жарко, едко пахло свежими тулупами и дезинфекцией. Почти все спали, кроме меня да еще девушки – синеглазой, смуглой, с морщинкой между бровями. Девушка писала, положив толстую тетрадь на ободранный чемоданчик, писала быстро, мелким почерком, иногда хмурясь, иногда улыбаясь уголком свежего, юного рта.
«Письмо, наверное, пишет», – решил я и задремал. Сколько я спал – не знаю, но, проснувшись, застал ту же картину. Незнакомка моя писала и хмурилась, а все кругом спали.
«Многовато, пожалуй, для письма», – подумал я.
Теперь тулуп на незнакомке был расстегнут, и я увидел знаки различия – два кубика и чаша со змеей. Меховую шапку девушка сдвинула на затылок, легкие, тонкие волосы ее рассыпались, в синих глазах стоял влажный блеск, и и, признаться, позавидовал тому человеку, которому незнакомка моя писала такое длинное письмо.
Прошло еще с полчаса.
Незнакомка поставила точку в тетради, сладко потянулась, зевнула, показав белые, острые зубы, достала из мешка чайник и отправилась за кипятком.
Походка у нее, несмотря на валенки, была легкая, и я вдруг совершенно невольно представил себе эту девушку летом в белом платье, в сандалиях, где-нибудь у теплого Черного моря…
Вернувшись с чайником, девушка разбудила своего соседа – высокого молодого майора, ловко открыла консервы, намазала кусая хлеба маслом, наколола сахару, разостлала даже чистую салфетку и принялась чаевничать. Мне стало завидно. Я вытащил из своего мешка тарань, открытые консервы, в которые насыпался табак, мятый хлеб и стал уныло жевать.
Консервы с табаком есть было нельзя, и я принялся колотить тарань о скамейку, для того чтобы проклятая рыба стала помягче. Но она вдруг вырвалась из моих пальцев, описала в воздухе пируэт и скользнула куда-то во мрак. Стиснув зубы, я отправился на поиски и лазал руками в грязи под скамейками до тех пор, пока не услышал милый и веселый голос.
– Товарищ командир, – говорила моя незнакомка, – бросьте искать, давайте с нами пить чай.
Я вытащил голову из-под скамейки и поблагодарил хриплым от натуги голосом. Должно быть, я был очень смешон, потому что и незнакомка моя и майор едва сдерживались, чтобы не смеяться.
Потом мы пили чай, крепкий, хорошо заваренный, вприкуску, очень горячий. Я выпил две большие кружки и попросил третью. А за третьей спросил, что писала так долго девушка.
– Дневник, – ответила она, – я записываю кое-что.
– Наталья у нас писатель, – сказал майор, – все пишет. Читатели-писатели.
– И давно пишете? – полюбопытствовал я.
– Почти с начала войны.
– О чем же?
– Обо всем, – сказала Наташа, – что вижу, то и пишу. Глупости разные.
– Положим, не глупости, – вступился майор. – Так, различные наблюдения. Типичности, конечно, маловато, образы тоже не созданы, природу она не описывает, но кое-что верно подмечено. Некоторые штрихи. Но с другой стороны, Наталья – не Пушкин и не Лев Толстой. Для себя пишет…
Из дальнейшего разговора я узнал, что… Впрочем, я не буду писать, что я узнал еще.
Внезапно заскрипела дверь на блоке. Вошел маленький носастый железнодорожник, высморкался и с сильным кавказским акцентом сказал тем голосом, которым в мирное время, по всей вероятности, оповещал пассажиров о приходе поезда:
– Граждане, воздушный тревог! Воздушный тревог! Сохраняйте спокойствие!
Было что-то смешное в том, как этот штатский старичок просил сохранять спокойствие военных людей, к тому же еще спящих.
Точно выполняя какую-то скучную обязанность, неподалеку издал несколько сиплых отрывистых гудков паровоз-кукушка.
– Граждане! – еще раз сказал кавказец. – Граждане, воздушный тревог!
Майор угостил кавказца папиросой. Старичок козырнул и ушел.
– За поездом охотится немец, – сказала Наташа. – Ночь лунная, вот он и безобразничает.
Но поезд пришел через час, как ни в чем не бывало. Мы сели в один вагон. Набравшись смелости, я спросил у Наташи, нельзя ли мне почитать ее дневник. Она очень удивилась, поглядела на меня искоса, сказала, что, пожалуй, не стоит, и быстро влезла на верхнюю полку гнать.
Мы с майором проговорили до утра. В разговоре случилось так, что мне пришлось назвать свою профессию, а потом и фамилию.
– Нет, что-то не читал, – подумав, признался майор, – но приходилось.
Уснули мы утром, а когда я проснулся, увидел Натащу, которая, сидя у столика, что-то чиркала в своей толстой тетради. Майор сидел с ней рядом. Я вновь закрыл глаза.
– Ты ему скажи, – шепотом произнесла Наташа, – мне неудобно, а ты скажи.
– Нет, ты сама скажи, – ответил майор, – дневник твой, ты и скажи.
– Может, он сам спросит?
– Поскольку ты отказала, чего же ему еще спрашивать.
– Ну и не надо, – обиженно сказала Наташа. – Зря только все почти фамилии замазала.
Я понял, что речь идет о дневнике, сел ни своей лавке и вмешался в разговор.
– Он нечаянно вес слышал, – сказал и, – Он будет очень благодарен, если ему, несмотря на вчерашний отказ, сегодня дадут дневник почитать.
Наташа покраснела и засмеялась.
– Да, но вам скоро выходить, а мы едем до Москвы, – сказала она. – Теперь уж вы не успеете прочитать.
Мне стало досадно. До станции С. мы почти все время молчали. Дневник лежал на столике, я старался на него не смотреть.
Но когда поезд уже подходил к станции, майор вдруг взял тетрадь, протянул ее мне и несколько сконфуженным баском сказал:
– Вот что… Мы такое решение приняли… Вы тетрадку возьмите. Берите, берите, ничего. В тетрадке в этой Наталья старалась нашу жизнь, то есть ее жизнь, записать, как она была. Одним словом, попросту. Может, вам пригодится, а не пригодится, вы перешлете тетрадку по адресу моей мамаши, там записано. Если пригодится, тоже перешлите потом. А может, еще и встретимся, в жизни всякое бывает…
Я взял дневник. Наташа смотрела из-за плеча майора тревожным взглядом на заветную свою тетрадь.
– Может, опишете ихнюю медицинскую жизнь поправдивей, – сказал майор. – Вообще дело, конечно, ваше. Только мы будем вас просить без Наташиной фамилии. А может быть, мы пустяки говорим, может быть, тетрадь вовсе вам и не пригодится.
Все пассажиры, едущие до станции С. уже вышли из вагона, новые занимали свои места. Паровоз загудел. Мы попрощались.
А вечером, лежа на жесткой койке, при свете огарка я читал мелкие Наташины строчки и вспоминал синие Наташины глаза, ее смех, манеру говорить и наше чаепитие в зале ожидания далекой северной станции.
ПРЕДИСЛОВИЕ НАТАШИ ГОВОРОВОЙ
На всякий случай я все фамилии переменила, потому что, например, тот мой товарищ, которому я дала фамилию Зайченко, может обидеться, если сохранить его имя, отчество и фамилию полностью. Или Лева. Тут я просто вычерпнула фамилию вовсе. А вообще, так как часто я описываю личную жизнь или, например, наружность, то лучше пусть фамилии будут изменены. Вот Русаков. Я написала, что у него рачьи глаза, или что он напоминает кота. Сразу бы обиделся и рассердился. Или, например, военврач Роллон, он всегда обижается, если ему говорят, что он трещит как пулемет. У людей есть разные манеры, и я кое-что зафиксировала. Так уж пусть лучше останутся характерные черты всех тех, кого я полюбила за это время, чем фамилии без характерных черт. Так мне кажется.
С приветом
Н. Говорова, медсестра.
ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДОВОЕННОГО ДНЕВНИКА
… И Маруся рассердились. Очень странно с ее стороны, потому что она сама меня просила купить голубенький креп-сатин, а голубенького я не нашла и купила тоном потемнее – синеватенький. Подумаешь, несчастье – синеватенький, а она вдруг разобиделась.
– Конечно, я тебя слишком затруднила, конечно, ты переутомилась, конечно, тебя затолкали, но я между тем уверена, что если бы ты покупала для себя, то купила бы жоржет голубенький, ты же знаешь, что я вообще сатин не люблю, и хотела только из-за цвета, а цвет оказался другой, и если бы ты ко мне хорошо относилась, то подумала бы…
И пошла. Конечно, я виновата. Мне следует заняться воспитанием характера. В магазине было очень жарко, меня затолкали, а откладывать на воскресенье из-за Сестрорецка мне не хотелось. Идти в магазин в воскресенье – это значит не ехать в Сестрорецк. Но я должна была отказаться от Сестрорецка, если обещала Марусе выполнить ее просьбу. А для этого у меня не хватило силы воли.
Надо анализировать своп поступки и осуждать в себе то, что скверно. А я, к сожалению, мало анализирую и живу как амеба.
И вообще так не годится. Сегодня уже двадцать первое, пол-лета прошло, самый длинный день, а я еще не взялась за книги. Все завтра да завтра. И все некогда – сегодня, видите ли, Наташе надо поехать к Нине Аркадьевне примерять блузочку.
Нет, нет, такая жизнь недостойна студентки мединститута. Врач должен быть всесторонне образованным человеком, должен много читать, много думать, никогда не удовлетворяться, вечно искать, его взгляд должен смотреть вперед, пронизывать будущее, врач не должен успокаиваться на достигнутом. Только вперед – вот девиз настоящего врача.
А я мещанка, обывательница, я слишком люблю конфеты «Мишка на севере». Вряд ли из меня что-нибудь выйдет. Но я переупрямлю себя. Я заставлю себя. Последний день старой жизни – воскресенье двадцать второго числа. С понедельника – долой развлечения и да здравствует служение науке!
ВОЙНА!
Воскресенье
Только теперь я поняла все. Война. Утром я одеваюсь, вошел отец, обнял меня и несколько раз поцеловал в лоб. Непривычные сентиментальности. Он уже все знал. Но не сказал мне ничего. И город не знал ничего. Я шла и видела трамваи, полные людей. Воскресенье в Ленинграде. Ленинградцы висят на трамваях, трамваи идут на вокзалы, оттуда поезда понесутся в разные стороны: в Петергоф, в Детское, в Сестрорецк, в Гатчину, в Павловск, к морю, к лесу, к далекой узенькой речке. Все в белом, в летнем, давка, смех, веселая ругань, вот и я повисла на шестерке, и так мне хорошо, так легко, так весело… А пана в это время уже все знал, все. И может быть, мама тоже знала…
Война! В четыре пятнадцать я приехала обратно, и все было другим, чем тогда, когда я уезжала. Вдруг сделался вечер, какие-то бумажки мчались по площади, поднялась пыль. Сердце у меня билось, билось. Но я еще толком ничего не понимала. Я почему-то плакала, как девочка, шла и плакала и никак не могла остановиться, и одно только слово стояло в моих ушах: невозвратимо, невозвратимо! Что невозвратимо? А какие-то женщины уже покупали у ларьков спички, массу спичек, полные авоськи спичек, и переругивались, я слышала их злые голова, брань, и какой-то дядька, уже пьяненький, распевал, шатаясь, сиплую и невнятную песню. «Невозвратимо, невозвратимо», – думала я.
А дома пусто, отца нет, ящики его письменного стола открыты, на ковре рассыпан табак, и Глаша рыдает в кухне, как по покойнику. Война, Хлопает окно в папином кабинете. Война.
– Где папа? – спрашиваю я у Глаши.
– Уехали, уехали, – рыдает Глаша, – уехали, уехали Александр Иванович, не видать нам ясного сокола, не кидать нам светика нашего-о-о-о…
Мне вдруг делается немного смешно: это мой-то толстый пана – ясный сокол?
Я звоню по телефонам. Никого нигде нет. Воскресенье. Война. Все перемешалось, перепуталось. Пока я звоню, приходит Боря Вайнштейн. У него какой-то почти военный вид. Ремни, новая сумка, бинокль. Зачем бинокль?
– Чтобы видеть воздушный бой, – говорит Боря.
Потом он говорит примерно такие фразы: «Скорее бы на фронт. Руки чешутся хорошенько надавать этим мерзавцам. Война закончится через месяц полным разгромом воинствующего фашизма. Осенью мы войдем в Берлин».
Мне приятно слышать спокойный и уверенный голос.
– Хочешь кушать? – спрашиваю я.
Боря ест борщ и говорит. Говорит много, и все у него получается хорошо. Он точно знает, какая армия у Гитлера, как там начнется разброд, когда у них кончится нефть, как им будет плохо с алюминием и даже называет какой-то там молибден…
И когда листва начнет золотиться, мы войдем в Берлин, – заключает он и приступает к биточкам. Сморкается. Боря чавкает в сумерках. Темнее не будет, сейчас белые ночи.
Скрипнула дверь, пришел Шура Зайченко. Милый, толстый Шура, какой он грустный и подавленный. Милый Шура, который никогда в своей жизни не спрыгнул на ходу с трамвая, который не умеет плавать, не курит, а пуще самой смерти боится американских гор.
– Хорошенькие новости, – говорит Шура, входя. – Как вам это нравится, коллеги?
– Эта война не потерпит трусов, – чавкает Борис. – Право на жизнь после войны обретут только герои.
– А если я не герой? – спрашивает Зайченко. – Если я по природе своей не герой?
– Твое дело.
– Что значит – твое, когда я даже в театре не выношу выстрелов.
Боря кончил есть и ковыряет в зубах.
– Это скучно, – говорит он, – я не любитель таких разговоров.
Пришла мама. Оказывается, дядя Женя уже уехал на войну, а мама его провожала.
Вечером мы ложимся с мамой в одну постель. Она тихо плачет, и мне нечем ее утешить. Я начинаю рассказывать и неуверенно хвалю Борю.
– Ах, оставь, Ната, – говорит мама, – все это глупости. Будет большая война, и многие очень хорошие люди погибнут в этой войне. Детка моя милая, доченька моя!
Так мы лежим и плачем обе, пока не является папа. Он садится в ногах и ест батон с маслом, потом ищет табак и сердито сопит. Поблескивают стеклышки его пенсне.
– Ты получил назначение? – спрашивает мама.
– Почти.
– Куда?
Он что-то сердито объясняет, какие-то свои сложности, мне не понятные, но совершенно ясные маме.
– А туда кто поедет главным хирургом? – спрашивает мама.
Пана отмахивается. Он раздражен до последней степени. Но вдруг говорит;
– Тебе, кажется, удастся ехать со мной! Рентгенологом. Вот только как быть с Натой?
– Что значит – как быть? – спрашиваю я. – Я здоровая, молодая студентка-медичка. Неужели я останусь в Ленинграде? Правда, я еще ничего не знаю, но санитаркой ведь я могу быть? Могу или не могу?
Отец скептически смотрит на меня:
– Неважной можешь.
Мне обидно. Я молчу. Отец всегда грубоват с домашними и холодно-вежлив с посторонними. Пауза. Внезапно мама спрашивает:
– Александр, а ты обязательно должен быть на фронте?
– Я тебя не понимаю, – отвечает отец.
– Вот ты хочешь ехать фронтовым хирургом. Но всегда есть еще глубинные тыловые госпитали. Мне кажется, что твое научное имя и твоя ученая степень… наконец, ты беспартийный…
– Ну и что же?
– Мы могли бы работать все вместе, всей семьей…
Рядом в кабинете звонит телефон, и этот разговор, ужасный и постыдный, прекращается.
– Мама, не надо, – шепчу я, когда отец выходит, – мама, не надо, ни за что не надо, ты же его знаешь, зачем ему это говорить. Если ты не хочешь на фронт, не езди, но ему не говори, не говори ничего, ни за что…
Из кабинета отец не возвращается. Я встаю и иду к себе. Он равнодушно подставляет мне лоб для поцелуя.
– Не сердись на маму, – прошу я.
– Не твое дело, – холодно отвечает он.
Я пишу дневник и слышу, как он ходит по кабинету. Какое у него железное лицо сейчас, неприступное, невозможное! И долго, долго не будет теперь мира в нашей маленькой семье. Ни войны, ни мира. Он станет чужим человеком для матери, а она будет плакать и ломать руки. И любить я буду его, а не ее. Спокойной ночи, мой милый, с тяжелым характером, грубиян, непокорный, непримиримый, милый отец. Как бы мне хотелось быть такой, как ты.
Суббота
Поря Вайнштейн с каждым днем все больше и больше превращается в военного. Сегодня он подвесил к своей сумке компас и вооружился свистком.
– Если удастся задержать парашютиста, то свисток окажется очень кстати, – объяснил он моей маме.
Мама вдумчиво покивала головой.
На чаем Боря принялся делать прогнозы.
– А зачем у вас термос? – спросила мама.
Оказалось, что термос Боря носит на случай воздушной тревоги. Если случится воздушная тревога, и надо будет долго сидеть в бомбоубежище, то Боре может захотеться пить, а в термосе у него теплая вода с повидлом.
– Вы же знаете, у меня бывают приступы такого как бы овечьего кашля,…
Мне стало смешно и немножко противно, Выдумал себе какой-то овечий кашель. Но он продолжает говорить о том, что надо скорее на фронт бить фашистов, переходить в наступление, обрушиться на них лавиной, смять, уничтожить, раздавить.
Подошла к телефону, вдруг слышу папин голос: «Приезжай». Я приехала. Он сидит в ординаторской один, сутулый, усталый, грустный. Перед ним бутылка боржома и стакан. Как я люблю его, когда он в халате, и не в профессорском, а в длинном, с завязками, подпоясан бинтом, на голове шапочка.
– Приехала?
– Приехала!
– Ну, садись, посиди…
Я сажусь. Пирогов смотрит на меня со стены своими косыми глазами. Папин бог – Пирогов. Он всюду с собой таскает этот портрет и наверняка повезет его на фронт.
– Что мать?
– Ничего, здорова.
Не слушая ответа, он кивает головой в белой шапочке. Он лысый, у него мерзнет голова, и потому он в клинике почти никогда не снимает белую шапочку.
– Хочешь боржому?
Я не хочу, но, зная, как он любит боржом, делаю вид, что хочу пить. Он смотрит на меня и вдруг говорит:
– Ты уже взрослая девушка, Наталья, и должна понять меня. Елена Павловна всегда всего боялась. Даже темы моей диссертации. Она считала ее слишком рискованной. Я знаю, что у меня тяжелый характер, я знаю…
Дверь отворяется, входит доктор Руднев. Это высокий человек с гладко зачесанными назад волосами, такой же непримиримый и злой, как папа, с таким же характером. Руднев уже в военной форме.
– Без двух восемь, – говорит папа, – вы не опоздали даже ради войны.
– Ваша школа, – очень вежливо и очень холодно говорит доктор Руднев.
Мой отец и Руднев славятся своей аккуратностью.
– Прошу садиться.
– Благодарю. Я вас слушаю, Александр Иванович.
Мой отец слегка розовеет.
– Я узнал, – говорит он, – я узнал, что моя дочь подала заявление об отправке ее на фронт. Узнал не от нее. По всей вероятности, моя дочь не сказала мне об этом, предполагая, что я буду чинить ей препятствия.
Он говорит и не смотрит на меня. Мне делается жарко.
– Я же не собираюсь чинить ей никаких препятствий, – продолжает он, – я с удовольствием взял бы ее с собой, но не считаю это достаточно удобным. Я не смогу стать достаточно объективным по отношению к ней на фронте, Чтобы люди не думали о том, что я делаю ей послабления, мне придется быть к ней требовательней, чем к другим, и мне бы этого не хотелось, ибо тяготы войны и так достаточны. Поэтому я решил обратиться к нам, Семен Петрович, и просить вас не отказать мне в огромном одолжении.
Отец продолжает говорить спокойными, гладкими, учтивыми фразами, а я чувствую на себе холодный взгляд Руднева и молчу, не в силах поднять глаза.
– Знания ее ничтожны, – говорит отец, – но я верю ее характеру и думаю, что мне не придется краснеть передь вами за эту особу. Хочешь ли ты, Наталья, ехать на фронт имеете с Семеном Петровичем?
– Я могла бы поехать одна, как едут все другие девушки, – говорю я.
– Поверьте, что я не буду создавать вам тепличную атмосферу, – отвечает мне доктор Руднев.
Мне вдруг делается смешно: не в характере моего папши и его учеников создавать кому-либо тепличную атмосферу.
– Значит, решено? – спрашивает отец, и в его голосе я слышу непривычную, просительную нотку.
Руднев молчит. Вопрос обращен ко мне.
– Спасибо, – говорю я, – надеюсь, я не помешаю доктору Рудневу.
Вот и все. Военкомат признал меня годной. Я получила обмундирование. А Ленинград, как нарочно, так красив, так прекрасен…
Суббота
У мамы мигрень, Отец ходит уже в военном и скоро уезжает. Мама сказала, что она не может видеть войну и поедет к тете Варе на Урал. Я ее не сужу, она болезненная, нервная, часто плачет, упрекает меня в чем-то.
Встретила на улице Бориса. Он по-прежнему полон оптимизма и, по-видимому, кое-что знает от своего отца. По словам Бориса, немцы находятся при последнем издыхании, у них огромные потери, и не позже как в двадцатых числах они будут окончательно остановлены. Когда я рассказала об этом отцу, он посмотрел на меня странными глазами и спросил:
– А почему именно в двадцатых числах?
Шура Зайченко, который был при этом разговоре, пожал плечами и сказал, что он, как нытик и маловер, вообще очень опасается за будущее.
– Бол-ван! – громко и раздельно произнес отец.
Шура позеленел и собрался было что-то ответить, но отец ушел. Никогда я не знаю, что может произнести мой родной отец в следующую минуту.
Потом мы долго объяснялись с Шурой. Бедный наш пончик страшно надулся, и мне, признаться, очень стало его жалко. Какой-то он беззащитный в своих огромных очках, с короткой ногой, шепелявый. Вот уж действительно тридцать три несчастья! И я еще обидела его. Сказала, что пана выругался потому, наверное, что судить гораздо легче, чем воевать самому.
– Я отметаю эти намеки, – ответил Шура, – я категорически их отметаю. – И встал.
Я что-то ему ответила, не помню что, в результате Шура совершенно изменился в лице, стал бросать на стол бумажки и кричать, что он не виноват, его никуда не берут, он калека, он подавал множество заявлений и требует, чтобы с ним никто не разговаривал, как с дезертиром. Я не хотела смотреть его бумажки, но он совал их в лицо и кричал, что он что-то там отметает и настоятельно требует и даже мой отец не смеет… Еле я его успокоила. Потом началась исповедь. Зайченко сказал мне про себя, что он патологический трус, что даже мысль о бомбежке для него непереносима, что он нытик, что он не может себе представить, как в него будут стрелять немцы, но что, несмотря на все эти вещи, он будет на фронте, хоть, впрочем, весьма вероятно, что погибнет он там не от пули, а от страха.
– Вот, – заключил он свою речь, – теперь ты знаешь обо мне все. – И ушел.
А пана позвонил из клиники и сказал, что он просит меня попросить прощения у этого выродка Зайченки за его, папину, грубость.