Текст книги "Я отвечаю за все"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно.
– А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, – это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете?
– Пожалуй, скоро сможем.
– И про Постникова?
– И про него.
– И про Земскова? И про Пашу Земскову?
– И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову.
– Но в каком же смысле?
– В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои…
Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой.
– Разговаривать больше запрещаю, – сурово распорядился Владимир Афанасьевич. – До завтра ничего не случится.
– А если случится? – отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле.
Богословскому Штуб, уходя, сказал:
– Вылечить бы его окончательно.
Николай Евгеньевич в ответ осведомился:
– Чтобы вы его потом посадили?
– Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! – посоветовал Штуб. – Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю.
– А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь?
Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости.
Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы.
К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы.
– Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, – угрюмо сказал Крахмальников.
– Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, – усмехнулся Штуб. – Я нисколько не навязываюсь…
– Раз приехали – посидите.
– Сижу. Свет зажечь?
– Все едино.
Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал:
– Вот лежу – думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы…
– Не надо делать выводов, – сухо произнес Август Янович.
– Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы – человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению – в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» – и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»?
– Ладно! – вставая, сказал Штуб. – Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете?
– Слушаю. Учту ваши наставления.
– И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь.
Он помолчал.
– Все пройдет, все минует, – услышал Крахмальников. – Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас – будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда…
– Помню…
– Ну… лежите… и поправляйтесь…
– Зачем? – последовал краткий и жесткий вопрос.
– Увидите!
Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела.
– Думаешь? – спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. – Писку не будет?
– Будет, – усмехнулся Штуб.
– Ну, валяй, бесстрашный Август, – вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. – Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки?
– Наверное.
– Авторитет печати, то, се…
– Авторитет человека, то, се… – в тон Золотухину ответил Штуб. – Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера.
Богословского Золотухин застал за чаепитием.
– Желаете? – спросил Николай Евгеньевич. – Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает?
– Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, – ответил Золотухин, – лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили?
– А разве они в плохих отношениях? – притворился Богословский. – Первый раз слышу. Такая интересная дамочка…
Он еще заварил чаю, спросил, наливая:
– Вы – крепкий или пожиже?
– Крепкий. Устименко здесь?
– Оперирует.
– Ишь – прыткий. Главные, я слышал, больше командуют.
– Это смотря какие главные. Есть завалященские – так те и пульса не посчитают. По-старому называлось – главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен.
– А это, собственно, почему же?
– Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на…
И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича – откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов.
– А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, – пояснил Богословский. – Интереснейший был человек.
Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним – раскуривающий папиросу Нечитайло.
– Однако же длинный у вас день, – сказал Золотухин, сверившись с часами.
– Все по «скорой» возят, – устало ответил Устименко, – тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что – терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут – звонили – еще из столовых. Все рыба…
– Какая такая рыба?
Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», – без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде – отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате.
– Мебель не может подобрать стильную, – одними глазами улыбнулся Устименко, – все капризничает, по комиссионным ищет…
– Жакоб! – с натугой вспомнил Богословский. – Или чиппендейл.
– Не переехал он еще, – все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. – Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать – целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович?
Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину – этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, – верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом:
– Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать?
– Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, – ответил Устименко. – А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали.
Золотухин удар принял не сморгнув.
– С моей немудрящей точки зрения – Николай Евгеньевич профессор.
– С моей – тоже, – скромно согласился Богословский. – Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен.
– Это в каких же салонах?
– В ателье в ваших, – засопел угрожающе Богословский.
Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» – и ахнул на всю жизнь.
– Почему же у нас ателье?
– Полы паркетные, врачи анкетные, – сказал Богословский. – Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое?
Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел.
– Вот вы недоверчиво слушаете, – поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, – а ведь точно известно, что подражание животным – источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали?
– Бросьте! – сказал Золотухин.
– Не брошу! – отозвался Богословский. – Человек – оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис…
– Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, – наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. – Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом…
– Какое? Какое?
Володя рассказал про переименование эклера.
Золотухин скис от смеха.
– Весело, ребята, живете, – сказал он.
Ему здесь нравилось – в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились – в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только.
– Живем не слишком весело! – погодя отозвался Устименко.
– Бывают и печали?
– Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, – твердо произнес Владимир Афанасьевич. – Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем…
– Это какую такую душу? – слегка принасупился Золотухин. – Для меня такое понятие не существует.
– Зря! – попенял Богословский.
Нечитайло немножечко нравственно попятился.
– Зиновий Семенович как марксист… – начал было он, но Устименко прервал:
– Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте!
И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал:
– Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет – важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому – я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, – ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, – так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется.
– Вообще-то грузины правильно утверждают, – с осторожностью вставил Нечитайло, – они говорят: «Человек человеку – лекарство».
– Не подрессоривай, Самойлович, – попросил Богословский, – тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека.
– Это кто сказал? – быстро спросил Золотухин.
– Человек и сказал, – угрюмо отозвался Устименко. – Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ.
Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал:
– Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, – любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите – лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности?
Богословский и Устименко коротко переглянулись.
– Не одобряете? – заметив этот взгляд, спросил Золотухин. – Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы…
Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу.
– Курили бы меньше, – уныло посоветовал Богословский.
– Вот-вот, – сказал Зиновий Семенович, – это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться.
– Ладно, оставим, – перебил Богословский. – Вернемся к основной проблеме, именно – где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют – вот Нечитайло рассказывал…
– Да бросьте! – сказал Золотухин.
– Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет.
– Ну-ну, – даже чуть испугался Золотухин.
В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.
– Тут, конечно, мой перебор, – сказал Богословский. – Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка – курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?
– А правду я когда-нибудь узнаю? – со смешком сказал Золотухин. – Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?
Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.
– Значит, послезавтра привезете Александра? – спросил Устименко.
– Привезу, – кивнул Зиновий Семенович.
– Только отдельной палаты не будет, – голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. – Но я думаю…
– А ему отдельная палата и не нужна, – прервал Золотухин. – Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка – нет. Уж это мне поверьте.
Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:
– Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?
С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом – половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, – макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек – овощи или нет?» – почему-то подумал Устименко.
– Обедать будешь? – спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. – Харчат нынче прилично.
Устименко обедать, естественно, отказался.
– А почему собственно? – поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. – Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?
– А я сюда не прикреплен, – чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. – Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, – произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. – Это для исключительных Ломоносовых нашего города…
– Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, – вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис – Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…
Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:
– Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!
– Это вдруг с чего? – совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. – Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…
– Какой такой дороги?
– Да ну, не в школе, – тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: – Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое – нам не до миндальничаний…
– Послушай, что я у тебя спросить хотел, – напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. – Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…
– А чем это он «ваш»? Политическим нутром?
– Не балагань! Он в себя стрелял.
– Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.
– Помолчи, меня выслушай!
– Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами – диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?
– Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…
– Оладьями с медом, – сказал Губин. – Помню, как же…
– И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?
– Ну, было…
– А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?
– Значит, по-твоему, я виноват? – спросил Губин.
– Но ты же это написал?
– Ты что, миленький? – почти искренне воскликнул Губин. – Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.
– Кто дает?
– А уж это тебя совершенно не касается.
– Редакционная тайна?
– Допустим.
– А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?
Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:
– Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать – дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…
Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.
– Ладно, – сказал он, – зря я это. Ты просто – дерьмо. – И попросил доверительно: – Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…




























