Текст книги "Я отвечаю за все"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Глава пятая
КЛЯТВА ГИППОКРАТА
Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь – референт Голубев – Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся.
Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел:
– Садись, доктор.
Устименко сел.
Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился:
– Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась.
Владимир Афанасьевич не спросил – почему: догадывался.
– Ну, так слушаю тебя, – стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин.
Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?»
– Дайте наконец людей в достаточном количестве.
– А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? – гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин.
– Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, – стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. – Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники – самые притом высококвалифицированные…
– Не по моей части, – прервал Золотухин. – Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился?
С удивлением Устименко подумал – откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил:
– Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с…
– Универмаг мы и так против плана завалили, – сказал Золотухин доверительно, – вообще завал за завалом…
– Завал за завалом, – не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, – потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами.
– А я, предполагаешь, думал иначе? – со странным смешком сказал Золотухин. – Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал?
– Как это – проведал?
– А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь?
– Нет! – ответил Устименко. – Это же глупо!
– И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят?
– Не подходят!
– Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге…
Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил:
– Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко…
Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил:
– А почему ты такой?
– Какой? – удивился Устименко.
– Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался.
Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел – по скулам, но от Золотухина это не укрылось.
– Капризничаешь, товарищ Устименко?
– Нет.
– А что тогда, как не капризы?
– Надеюсь впоследствии жить при больнице.
– Так ведь там уж и совсем покою не будет.
– Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция – старая и недурная: главный доктор живет при больнице.
– Это Гиппократ так поклялся?
– При чем здесь Гиппократ?
– При чем здесь товарищ Гиппократ?
Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом:
– А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться – как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял – может, в древней Греции поумнее нас доктора были?
Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил:
– С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия…
Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» – подумал он.
Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что.
– Да я уж Степанова вашего выспрашивал, – глядя в сторону, сказал Золотухин. – Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области…
Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского.
– Что ж о Сашке говорить, – с трудом выговорил Золотухин. – О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался…
– Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач.
– Оперировали его…
Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями.
– Ну? – наконец спросил он.
– Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно.
– Опухоль? Мне подробности важны. Какая?
– Да уж наверное то зашили, что удалить не могли.
– А кто оперировал? Шилов?
– Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать?
– О своей – не желаю. – И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: – А о других врачах – желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся.
– Кто это мы?
– Допустим, я!
Взгляды их пересеклись: вызывающий – Устименки и насмешливо-печальный – Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло.
– Вы предполагаете, – сказал он, – что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить…
– А ты и по сей день не согласился? – спросил Золотухин.
– Не согласился и не соглашусь никогда.
– Да почему?
– Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это – неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать…
Золотухин смотрел на него внимательно.
– Ну-ну, – сказал он с любопытством, – почему же плоха спецбольница? Разъясни.
Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме – секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен…
– Это ты меня, что ли, учишь? – навалившись грудью на стол, спросил Золотухин.
– А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? – осведомился Устименко. – Ведь медицина – моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста?
– Ты так всю жизнь прожил? – неожиданно спросил Золотухин.
Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича.
– Еще не прожил. Еще поживу.
– Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, – с горечью произнес Золотухин. – Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, – деловито заметил он, – главное – не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь.
– А я и не боюсь.
– Ничего и никого?
– Пожалуй что нет, – не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: – Нет, впрочем, бывает – боюсь. Неправильно поступить.
– Неправильно в каком смысле?
– Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил…
– А себя?
Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой:
– Себя строже других.
– Ладно, времени мало, – словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. – Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе…
Но Устименко никакого блокнота не вынул.
– Вот возьми со стола листок, – добродушно говорил Золотухин. – С миру по нитке – голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва – и та не враз строилась. Пиши…
– Зачем? – спросил Устименко.
– Это как – зачем? Запомнить надеешься?
– Да ну! – сказал Владимир Афанасьевич. – Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить – смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет.
И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, – вот какой пострадавший калека себя показывает.
– Значит, не нуждаешься? – со смешком спросил Золотухин. – Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся – больше ничего от меня не получишь…
Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный – как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком – он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства?
Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным.
– Устименко? – спросил Золотухин сердито. – У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно?
Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал – «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь».
– «Спасибо вам большое» – так надо сказать, – услышал Владимир Афанасьевич. – Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли?
– Не помню, Зиновий Семенович, – ответил Устименко, – мы давно это дело проходили, в молодости еще.
– А сейчас ты старик?
– К тому идет.
– Ладно, работай!
Голос у него вновь стал сердитый – наверное, привык, чтобы благодарили.
ВТРОЕМ
– Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, – сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. – Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным.
За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал:
– Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь.
– Врете! – невесело усмехнулся Богословский. – Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете.
– Я выступлю! – не слишком уверенно повторил Рудди.
– И опять врете! – не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. – Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить.
– Я – без фамилии, – едва слышно пролепетал Рудди:
Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит…
Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь.
– А вы изрядно хромаете, – сказал Штуб, – из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело?
– Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает.
– Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется?
– Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете?
– Помаленьку.
– Воевали?
– Некоторым образом, – с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. – По малости.
– А как же зрение?
– Мешало. Вы вот что, – обернулся Штуб к лейтенанту, – сделайте нам, пожалуйста, одолжение – принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче.
Лейтенантик пошел организовывать чай.
– Ваш Устименко писал в ЦК, – сказал Штуб, – я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея – насчет пленных?
– Пожалуй, более даже моя, – готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. – А то, что он написал один…
– Вам известно, что он написал?
Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец».
– Да вообще-то, – промямлил он, – конкретно мы не…
– Хорошо написал ваш Устименко, – сказал Штуб. – Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками…
– Золотухин откажет, – сказал Богословский.
– Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался…
– Заниматься можно по-разному.
– Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете – зачем.
Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил:
– Поедем?
– Куда?
– К вашему главному.
– Зачем же к нему ехать, когда он в больнице.
– Живет там, что ли?
– Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда.
– Такой положительный товарищ?
– А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать?
Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился:
– Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором?
– В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, – даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. – И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда.
– Устименко Постникова тоже знал?
– Его выученик.
По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки – все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко – с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив.
Сейчас он был счастлив.
Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму – развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина.
– От какого такого Митяшина? – спросил Богословский.
Владимир Афанасьевич даже возмутился.
От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия».
Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу.
– Профессор, что ли? – спросил Август Янович.
– Более чем! – сказал Устименко. – Академик в своем деле.
– Терапевт?
– Он узкой специальностью себя не ограничивает.
– То есть?
– Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной…
Штуб все вертел телеграмму в пальцах.
– Ну, а я тут при чем? – спросил он.
– При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните – с баржами?
– Значит, «сносные квартирные условия» – это мне адресовано?
– Ага, – без стеснения сознался Устименко. – Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете…
Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато:
– Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал.
– Проверять нас? – осведомился Устименко.
Штуб не ответил, только усмехнулся жестко.
– Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку – именно свою, выписанную вам, как главному врачу, – пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка…
Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый.
– Были применены сильные выражения.
Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес:
– Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье?
– А Митяшин? – спросил Устименко.
– Так ведь к вам едут и еще ехать будут…
– Непременно.
– Ладно, товарищи, разберемся, – сказал Богословский. – Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу – а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач.
И осведомился:
– А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить?
Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь.
Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, – с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, – а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!»
Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-убийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, – тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал.
– Насильно мил не будешь! – вспомнил Устименко фразу Постникова возле военкомата, когда встретились они в те трудные минуты. – Вы не можете себе представить, товарищ полковник, в каком он был тогда состоянии – Иван Дмитриевич. Я, конечно, виноват, очень виноват, что не уволок его силой. Он бы пошел, но, наверное, думал, что почему-то ему не верят…
– Э, да что, – вдруг решительным, а не повествующим голосом перебил Богословский, – хуже не будет, выскажу свои соображения. Предполагаю я, товарищ Штуб, что сыграло одно обстоятельство, не отраженное в документах. Иван Дмитриевич был в белой армии, и Жовтяк, вероятно, это знал.
– Кем был? – жестко спросил Штуб.
– Конечно, врачом…
Штуб по своей манере ходил из угла в угол, слушал внимательно, иногда переспрашивал, иногда не соглашался – выяснял для себя картины неизвестной ему жизни поподробнее. Глаз его видно не было, поблескивали толстые стекла очков, и трудно из-за этого было Устименке рассказывать те подробности, которые интересовали, неизвестно почему, Августа Яновича.
– Убить Жовтяка Постников мог? – осведомился Штуб.
– Убить? – удивился Богословский.
Помолчал и решил:
– Вполне мог.
– Почему так предполагаете?
Опять все началось с начала. Штуб был человеком дотошным.
– Впрочем, жизнь полна всяких неожиданностей, – устало произнес Штуб. – Вот был здесь у вашей, если не ошибаюсь, тетушки, у Аглаи Петровны, страшный враг бухгалтер Аверьянов…
– Я знаю, – сказал Владимир Афанасьевич, – тетка рассказывала, он ее не выдал, хоть вполне мог выдать гестаповцам…
– А вы разве Аглаю Петровну после этих событий видели? – изумился никогда не удивлявшийся Штуб. – Это крайне важно. Где, когда, как – расскажите подробно…
– Ну, это дело длинное, – ответил Устименко.
– Откладывать не будем, нельзя, – сказал Штуб.
Он сел перед Владимиром Афанасьевичем, стул заскрипел под крепким его телом. Богословский пошел к дивану, привалился к спинке.
– Сейчас трудно его восстановить в памяти, – начал Устименко, – но про Постникова она точно рассказывала, что он отстреливался. И про Алевтину Андреевну – первую жену адмирала Степанова…
Штуб попросил бумагу, стал расставлять свои алгебраические значки. Время шло, тикали часы, больница совсем затихла, Август Янович все записывал. Лицо его словно бы разгладилось, только чистый лоб над очками иногда на мгновение прорезала резкая морщина.
– Вот оно как, – неожиданно сказал Штуб, – видите, как получается…
– Подозревать нужно меньше, – со своего дивана резко произнес Богословский. – Я унчанский народ, изволите ли видеть, насквозь знаю. И мне эти пакости, которые тут размазывают…
– Хорошо, это успеется, – отмахнулся Штуб.
Подумал и попросил Устименку:
– Придется вам, Владимир Афанасьевич, все в подробностях написать. Понимаю – трудно, понимаю – времени немало прошло, понимаю – заняты вы, но тут дело в высшей степени серьезное. И, знаете ли…
Он помедлил:
– Знаете ли, вдруг – чего только ни случается, – может быть, тетушка ваша, Аглая Петровна, и жива…
– Жива? Тогда где же она? – воскликнул Устименко.
– А уж это мне неизвестно. Еще не все на родину вернулись, мало ли… Ну, хорошо, рассказывайте дальше, что помните!
Помнил Устименко еще порядочно и рассказывал теперь со всеми подробностями часов до одиннадцати. К этому времени все они совсем замучились: в рассказе своем пришлось Устименке вспомнить и гибель Ксении Николаевны Богословской и дочки Сашеньки – тетка и это знала в подробностях.
– Ну, что ж, спасибо, – произнес Штуб, поднимаясь и укладывая во внутренний карман кителя бумаги с записями. – Значит, не забудете?
В трофейном «оппеле» Штуб сел рядом с шофером, зябко поежился и сказал:
– Скоро, Терещенко, больница у нас будет первоклассная. Если болеть собираешься – погоди. Подержи себя в руках.
– Я вообще-то здоровый, – ответил Терещенко, – авитаминоз наблюдается, но это исключительно результат войны. Питание бы усилить…
Жалобу эту Штуб пропустил мимо ушей. Терещенко очень любил жаловаться, но Штуб умел не слушать.
– А куда это мы поехали? – спросил Август Янович.
– Вроде запутались, – ответил Терещенко. – Если бы мне литерную карточку плюс к моей рабочей…
– Пятить придется, – сказал Штуб. – Там спереди тупик, не видишь разве?
Вернулись к хирургии. Здесь, под медленно падающим снегом, возникла перед самыми фарами машины крупная фигура Богословского.
– Садитесь, подвезем! – предложил Штуб. – Куда это вы в такой час?
– Да вот, вызвали, – сказал он, влезая в машину, – к речникам, оперировать. Туда Салова привезли.
– Серьезное что-нибудь?
– Вряд ли, человек он мнительный, но требует непременно меня. Откажешь – обидится…
– Ну, и черт с ним! – свирепо сказал Штуб. – Вы же не мальчик.
– Не мальчик, да и он штучка. Сейчас мрамор у них получен, а нам для кухонь – зарез: разделочные столы, знаете? Проявлю чуткость – будет мрамор больнице, проявлю черствость – ничего не даст…
Штуб тихо засмеялся, вспомнил черноярский «аэроплан», молодость, свою командировку по «делу д-ра Богословского».
– Чего смешного? – спросил Николай Евгеньевич. – Я вот вчера ездил – оперировал, не скажу кого. Пустяковая операцийка-то, фельдшера в старопрежние времена с ней запросто справлялись. И оцинкованное железо получил, то есть, конечно, не железо, а резолюцию…
– Слышь, Терещенко, – сказал Штуб, – кто бы это мог быть у нас по оцинкованному железу?
– А Кодюра, – сказал Терещенко, – тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься…
– Кодюра? – спросил Штуб.
– Врачебная тайна, – ответил Богословский. – Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим…
Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке…
– Машинишки какой-никакой у вас не найдется? – спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. – Я, видите ли, хромой…