Текст книги "Воспитание души"
Автор книги: Юрий Либединский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Перемена кончилась; гул, доносившийся из коридора, затих, раздался звонок, и Степан Иванович, смущенно покашливая, ушел из кабинета. А директор все продолжал говорить. Наконец в голосе его появилась хрипота, он откашлялся, отпил несколько глотков из стакана с чаем и сказал:
– Идите домой, Либединский Георгий! О дальнейшем поставим в известность ваших родителей. – Он возвел к небу свои орлиные очи. – И подумать, что ваш отец исполняет свой долг в армии! Каково ему будет узнать о том, как показали вы себя в годину тяжких испытаний!
День был матовый, пушисто-снежный. Солнца не видно, ветра нет, еще не весна, а только лишь предчувствие ее. Но и это предчувствие замедляет шаги, делает глубже дыхание…
В этот час мне обычно не приходилось бывать на улице, и сейчас она казалась мне пустынной, – нигде не видно ни учеников реального училища, ни учениц женской гимназии. А с гимназистками при возвращении из училища я непременно встречался. С одной поздороваешься, с другой, незнакомой, только переглянешься – мгновенный взгляд, чуть заметное движение девичьих губ, – и вот она уже прошла, оставив мне лишь сердцебиение и жар в глазах…
Сейчас все учатся, только я изгнан. Разве для меня училище – груда камней? Нет, это не верно! Я привык к товарищам, любил их. А самое учение? Ведь тот же Петр Михайлович ставил мне пятерки! И я снова мысленно разглядывал все то, что произошло сегодня…
Я переживал тогда возраст, который не случайно называют «переходным». Сегодня ты уже не такой, как вчера, в душе просыпаются неизведанные чувства и даже не знаешь, как их назвать. И вдруг совершаешь поступки, для самого себя неожиданные. Так было и сейчас.
Разве я сделал неправильно, что не пошел на похороны Николая Васильевича? – рассуждал я. – Ведь вот совсем недавно, когда хоронили Пелагею Семеновну, был лютый ветер с дождем и снегом, и нас не освобождали от учения. Но как много мальчиков из нашего класса пришли хоронить ее, погибшую на передовых позициях тыла!
Я вспоминаю Сергея, но он сейчас в реальном и с ним даже поговорить нельзя. Идти домой? Если бы папа был дома, я бы пошел домой и рассказал ему все, но папа в Уфе…
Я медленно брел по улице и незаметно пришел совсем не домой (мне не хотелось рассказывать о происшедшем маме и огорчать ее), а очутился перед двухэтажным домом, высившимся посреди двора. Здесь жили Силины. Я с радостью подумал, что Анна Семеновна сейчас одна, и я могу рассказать ей все, что со мной случилось.
Анна Семеновна открыла дверь и сразу кинула взгляд, нет ли позади меня кого-либо из ее племянников. Но, увидев, что я один, она удивилась и встревожилась. Я тут же довольно сбивчиво изложил ей все, что со мной произошло. Слушая, она разбирала большую груду выстиранного, но еще не глаженного белья. Это были мужские сорочки и подштанники. Она рассматривала их на свет и, обнаружив дыры, то клала заплаты, то штопала, натянув ткань на деревянный гриб, и тут же пускала в ход шипящий утюг, а потом опять смотрела на свет, проверяя прочность своей работы и даже любуясь ею.
– Красиво, а? – спрашивала она. – Да вы говорите, Юра, говорите, я все слушаю… Значит, так и сказал: груда камней? – И она насмешливо продекламировала:
Мечется кошка, невесело ей,
Чует она приближенье мышей…
Значит, все дело в материализме? – говорила она, морща нос. – Чует, чует…
– Он сказал, что у нас, у современного юношества, нет уважения к таинству смерти, – припоминал я то, что говорил директор и что меня почему-то особенно задевало. – А вот когда Пелагея Семеновна умерла, мы все пришли…
– Вы ему об этом сказали? – быстро спросила она.
– Нет, – смутился я. – Я только подумал.
Она кивнула головой:
– А вы и не должны быть с ним откровенны. Вы в полной его власти, он ваш враг и может с вами сделать все, что захочет.
– Значит, я напрасно все это сказал?
Она помедлила с ответом.
– Но после вашего выступления, – она так назвала то, что произошло, и сердце мое гордо трепыхнулось, – эта гнусная комедия опроса прекратилась? Значит, вы все-таки чего-то добились? То, что вы сказали, заставит некоторых ваших товарищей задуматься. А вы сами задумывались над тем, к чему может привести эта ваша выходка?
«Выходка? Это уже обидно. Выступление или выходка?»
– Нет, я ни о чем не думал, – ответил я. – Просто не хотелось врать, надоело слушать вранье и в нем участвовать…
Она снова одобрительно кивнула своей большой лобастой головой.
– А что, приятно было сказать правду? – спросила она.
– Очень приятно!
Она еще раз кивнула и глубоко задумалась, даже шить перестала, сложив свои большие темноватые руки на груде белья. Потом медленно перевела на меня свои искрящиеся неукротимой энергией карие глаза.
– Главное в жизни – это правда! – раздельно сказала она. – Вот потому самую революционную газету, которую создали рабочие-революционеры в Питере, назвали «Правда». Это правда о действительном положении народа, о том, что происходит в нашем государстве, разоблачение разбойничьей лжи господ, той чудовищной кровавой лжи, которая сделала возможной теперешнюю войну. Нелегко говорить правду! Вот вы только чуть коснулись ее, а как вам влетело. Еще, глядишь, из реалки вышибут… – Она наше училище называла так, как в своих разговорах называли его мы. – Но нужно стремиться к правде. И, чтобы уметь отличить правду от лжи, существует особая наука. Наука всех наук. Вы слышали что-нибудь о Карле Марксе?
– Да, – ответил я. – У нас в альбоме даже портрет его есть, а рядом с ним другой бородатый – Михайловский…
Она покачала головой, и насмешливые искорки блеснули у нее в глазах.
– Не в бороде дело! Ну, а что вы знаете о Марксе?
Я припомнил все, что говорил отец о Карле Марксе, но это не отделялось в моем представлении от того, что он говорил о других революционерах, – что все это добрые, благородные люди, стоят за народ, за бедных. Все это я и выразил Анне Семеновне, но говорил я, очевидно, довольно сбивчиво, потому что она смотрела на меня все более насмешливо. Однако она дала мне договорить до конца и только после этого заговорила сама.
И тут впервые я услышал, что людей надо делить не на злых и добрых и даже не на богатых и бедных, а по-другому: на тех, кто производит своим трудом все ценности мира, а получает лишь столько, чтобы не умереть с голоду, и тех, кто владеет и фабриками, и заводами, и рудниками, и землями.
В тот тихий зимний день впервые узнал я великое понятие разделения на классы – на тех, кто владеет орудиями производства и присваивает прибавочную стоимость, и на тех, кто в обществе, где все основано на купле и продаже, может продавать только свои руки.
А крестьянство? А интеллигенция? Но у Анны Семеновны на все был ясный и точный ответ. Оказывается, крестьяне тоже ограблены, но ограблены помещиками и правительством. Об этом я все-таки кое-что знал от отца…
Но вот насчет интеллигенции ответ Анны Семеновны показался мне неожиданным и обидным. Интеллигенция тоже живет за счет прибавочной стоимости, которую она получает от капиталиста или от государства.
Заметив, что я обиделся за интеллигенцию, Анна Семеновна искоса добродушно-весело взглянула на меня и начала объяснять, что обижаться тут не на что, такова суровая правда о строении современного, обреченного на гибель капиталистического общества.
– И война эта, которую ведут между собой капиталисты разных стран за раздел рынков, и тот «Вулкан», о котором вы с Сережей твердите и где погибла наша Пелагея, – все это проявления величайшего неустройства капиталистического общества, это признаки обреченности и неслаженности его… Отец ваш врач, и, когда его зовут к больному, он прежде всего ставит диагноз, определяет болезнь, развившуюся в организме больного. Так сделал Маркс. Он рассмотрел современное общество и доказал, что оно больно неизлечимой болезнью, обречено погибнуть по таким же объективным законам, по каким одно время года сменяет другое. В отличие от всех специалистов, которые были до Маркса, он к вопросу о социализме подошел научно и доказал, что в недрах этого общества вызревает та сила, которая это общество разрушит и установит новый, социалистический строй. Эта сила – пролетариат! – сказала Анна Семеновна. Внушительно и густо прозвучало в ее устах это слово.
В отличие от сестры своей, Анна Семеновна редко возвышала голос, но уж если возвышала, он звучал, как колокол.
Так впервые в жизни узнал я об учении Маркса, о пролетариате, могильщике старого общества и создателе общества нового.
Шли дни. Я все чаще приходил к Силиным, и Анна Семеновна просто и ясно излагала нам идеи «Коммунистического манифеста», даже не называя этой книги. И вот среди кровавого хаоса войны, среди одичания, в которое, казалось, погружалось человечество, в годы ужасной, внушавшей отчаяние бойни, словно при ярком свете, увидел я дорогу в будущее и понял, что хаос, окружающий нас, только кажущийся, что есть определенные законы, которые вызвали страшную бурю вокруг нас, и что надо только познать эти законы, и тогда, сообразуясь с ними, можно действовать…
От исключения из реального училища меня спасло то, что я был сын военнослужащего. Наказание ограничилось четверкой по поведению. Но благодаря Анне Семеновне Машицкой я извлек из этого случая кое-какие существенные уроки поведения.
Наверное, под руководством этой женщины мы с Сережей ушли бы куда дальше, но тут она вдруг с крайней поспешностью уехала из Челябинска – ей угрожал арест.
Разговор должен быть продолжен…
Это произошло незадолго до конца каникул, в один из последних солнечных летних дней 1916 года. В такие дни невозможно с утра оставаться дома…
Неподалеку от дома, где мы жили, находился городской сквер, величиной в целый квартал – зеленый квадрат, врезанный между прямых челябинских улиц. Три аллейки пересекаются другими тремя, на местах пересечения – круглые площадки и клумбы. Сюда утром приходили няньки с детьми, влюбленные парочки, а по вечерам, в полутьме, насыщенной возбужденным смехом и говором, собиралась молодежь и гуляла, гуляла друг с другом и друг мимо друга.
Сейчас утро. В скверике тихо, свежо и тенисто. Терпко пахнет первыми желтыми и красными листьями, то там, то здесь пестреющими на желтом песке аллеек. Едва я вошел в сквер, как услышал удалой перебор балалаечных струн. Кто-то ловко вел непередаваемо ладную и бойкую плясовую:
Светит месяц, светит ясный,
Светит белая луна…
Два офицера сидели на лавочке. Один из них был Николай Карбушев, которого я не видел с осени 1914 года. Ловко, как и все, что он делал, Николай играл на балалайке.
В реальном Николай учился на два класса старше меня, но, кажется, с первого года поступления в училище я заметил его среди старших мальчиков. Он мне нравился, может быть, тем, что совсем не походил на меня. Веселый и ловкий, он в большую перемену то цепко, как обезьяна, залезал на деревья, то бесстрашно вертелся на штангах и кольцах. Когда играли в лапту и надо было выручить свою партию, бежал Коля, и в каких бы ловких руках ни находился черный роковой мячик, Коля с непостижимой гибкостью изгибался, приникал к земле, и мячик со свистом пролетал над ним. А он под торжествующие крики своей партии добегал до безопасного «гнезда».
Но он отнюдь не принадлежал к тем завзятым спортсменам, о которых у нас в училище принято было говорить, что голова у них служит лишь для отбивания мяча. Та ловкость, которая свойственна была Николаю в спортивных играх, проявлялась и в складе его ума. Он был сообразителен, остроумен и хорошо учился. Впрочем, читать сверх заданного он не очень любил да и заданное усваивал по большей части не из учебника, а на уроке.
Когда Николай закончил пятый класс, началась война. Он сразу же пошел в военное училище. Товарищи рассказывали о нем чудеса. Николай служил в пластунском батальоне. Подрывник, он ходил в тыл к немцам и там «поднимал на воздух» мосты, склады, железнодорожные составы. И сейчас я видел на его груди медали и кресты на георгиевских лентах…
Рядом с Николаем сидел его ближайший дружок (они едва ли происходили не из одной станицы), атаманский сынок Виктор Смолин. Он сидел, положив ногу на ногу и вытянув их чуть ли не до середины аллеи, руки раскинуты вдоль спинки зеленой скамейки.
В конце аллейки показались двое юношей в студенческих фуражках. Это были Михаил Голубых и Оська Михельсон. Когда-то они учились в одном классе с Николаем и Виктором. Я не без робости глядел на них – как-никак старшие. Но студенты направились к скамейке, где сидел Николай Карбушев, и между бывшими соучениками завязался оживленный разговор. Мне очень хотелось послушать, о чем они говорят, и я, преодолевая смущение, подошел к ним.
Видимо отвечая на вопрос, обращенный к нему, Витька немного шепелявя и морща свою веснушчатую курносенькую хорькообразную мордочку, говорил:
– Все равно, на фронте ли, в тылу ли, действовать нужно согласно присяге. А ты считаешь, что не все одно? – с вызовом обратился он к Николаю.
Николай сначала ничего не ответил, только убыстрил удалые лады балалайки, потом вдруг положил ладонь на струны, очень мягко, так, что они еще продолжали звучать, и сказал:
– Нет, мне не все равно…
Студенты оживились.
– Ну конечно, Колька под офицерской фуражкой голову сохранил, – одобрительно сказал Оська Михельсон, атлетического сложения парень. Он был студентом Психоневрологического университета, в высшей степени странного учебного заведения, назначение которого мне и до сих пор не ясно.
Витька несколько раз двинул рыженькими бровями, очевидно для того, чтобы придать себе больше значительности, вынул из кармана пенсне, состоящее из одних стеклышек, насадил золотую перемычку на переносицу, уперся ладонями в колени, явно подражая кому-то старшему, и, обращаясь к низкорослому Мише Голубых, сказал:
– Ну хорошо, Оська – он еврей. Он, конечно, бунтует потому, что евреям жить, ну… – он несколько замялся, – надо же правду сказать, – и он обернулся к Николаю, выделывавшему залихватские трели на балалайке, – евреям жить плохо! Ну, а ты, Мишка? Получаешь стипендию, вон университетскую фуражку с синим кантом надел. Чего ты бунтуешь? Чем ты недоволен? Ты на юридическом? Можешь даже в прокуроры выйти…
– Я с таким дураком, как ты, всерьез говорить не стану! – ответил Миша с такой неожиданной горячностью и злостью, почти ненавистью, какая у нас в спорах между товарищами обычно не проявлялась.
Вдруг Николай опять перестал играть и сказал:
– А вот это, Миша, уже неправильно. Ты думаешь, что мы за эти три года, сидя в окопах и занимаясь богомерзкими делами, о которых даже вспомнить не хочется, ни о чем не думали? Теперь вся Россия думает. Если поглубже покопаться, так у Витьки под его рыжей прической тоже что-нибудь шевелится…
– Насчет того, что у него шевелится, я не берусь судить, – самолюбиво краснея, сказал Оська. – Но мои родители вряд ли беднее его родителей, и мои политические взгляды определяются совсем не тем, что лично мне живется плохо. Любить Россию можно и без присяги государю императору…
– Государю императору… – повторил Николай. – А я вам вот что расскажу. Возвращаюсь я недавно домой на извозчике, ветер, дождь… Стал я расплачиваться с возницей, достал из кармана кучу «самодержцев»[2]2
«Самодержцами» назывались почтовые марки, в громадном количестве выпущенные к трехсотлетию дома Романовых, на которых изображены были портреты царей этой династии. Во время первой мировой войны эти марки заменяли разменную монету.
[Закрыть]. Руки у меня дрожат, ветер подхватывает марки, и они разлетаются пестрым роем. Извозчик последними словами поносит «самодержцев» и жалобно просит монету посолиднее. Но я ему: «Имеют хождение!» Он покорился, но, должен сказать, обнаружил незаурядную осведомленность в истории. Этакими эпитетами сопроводил царя-освободителя и матушку Екатерину, что даже мне повторять неохота… Вот тебе и присяга государю императору! Что-то будет?
Все молчали.
– Небось недолго вам, студентикам, гулять! – сказал Витька Смолин. Казалось, он не слышал последних слов Николая. – Забреют, и все тут… Что тогда?
Студенты не пожелали отвечать на вопрос Смолина. Разговор оборвался, и они ушли. Я поплелся за ними, хотя уходить не хотелось. Было что-то в круглом лице Коли Карбушева с симпатичными ямочками на щеках такое, что требовало продолжения этого разговора.
И действительно, разговор этот имел продолжение, но случилось это почти через два года, и об этом я расскажу позже.
Часть третья
ТРЕВОЖНАЯ ЮНОСТЬ
Начало
Сегодня так же, как и в любой другой учебный день, преподаватель математики Владимир Константинович Молчанов неторопливо, слегка вразвалочку, хмуро сведя мохнатые брови, вошел в класс, держа в руках классный журнал. Мы все встали. Он, не глядя на нас, кивнул головой, поднялся на кафедру и раскрыл журнал. Сейчас кого-нибудь вызовет, возможно, что и меня, а математика у меня была длительно и безнадежно запущена. Наступила неприятная пауза, и тут, не выдержав этого испытания, кто-то из учеников спросил с места:
– Владимир Константинович, разве вы будете сегодня спрашивать?
– А что такое? – спросил Молчанов, подняв от журнала свои неприветливые темно-синие глаза.
– Да ведь сегодня царь отрекся от престола!
– И великий князь Михаил Александрович тоже! – добавил кто-то.
– Значит, исполнились сроки, – медленно проговорил Владимир Константинович.
Он любил иногда щегольнуть выспренними церковными оборотами, которым особенную выразительность придавало его вологодское оканье. По хмуро-красивому лицу его пробежала улыбка, как луч солнца в пасмурный день.
– А нам, господа, хоть небо упади на землю! И, если мы при этой всемирной катастрофе уцелеем, все равно должны пройти за год три огромных курса: алгебру, геометрию и тригонометрию. Да еще физику в придачу… Уроки уменьшили, вместо пятидесяти пяти учимся сорок пять минут, а программу небось не урезали! – сказал он раздраженно. – И, поскольку вы, господин Марковский, намеревались ознаменовать отречение от престола государя императора неожиданными каникулами, попрошу вас к доске!
Марковский, хотя и не отлично, но справился с задачей по тригонометрии. Молчанов вызвал еще кого-то. Учебный день начинался, как всегда…
Меня Молчанов обходил взглядом. Отношения наши были всерьез испорчены, хотя с первого знакомства, еще в младших классах, Владимир Константинович вызывал у меня симпатию и, пожалуй, даже восхищение.
Когда я в четвертом классе впервые попал к Молчанову, ничего, кроме скуки, не ожидал я от математических предметов, которые он преподавал. Но на первом же уроке он вдруг подошел к доске, начертил две пересекающиеся линии, провел кривую и тут же показал нам, как эту кривую можно в отношении двух пересекающихся линий изобразить в виде уравнения, алгебраического уравнения, которое мы уже решали. Таким образом, мы, даже не подозревая об этом, познакомились с началом аналитической геометрии. По программе курс аналитической геометрии нам предстояло пройти только в седьмом классе, но Владимир Константинович смело разрушил установленные границы между отдельными дисциплинами.
– Вы видите, что математическое уравнение выражает кривую, – говорил он. – Это только один из примеров, что отдельные предметы математики связаны между собой, что все они суть одна великая наука – математика!
Так математика, которую преподавал Молчанов, приобретала волшебно-легкий и увлекательный характер.
– Почему трудна сия теорема? – спрашивал он. – Потому что она не теорема, а аксиома и в доказательствах не нуждается, как все, что дается опытом. Пишите на полях учебника: «Возражаем учебнику»… – И он, грозно хмурясь, вместо схоластических и неуклюжих формулировок учебника диктовал свои, простые, легкие и выразительные.
У Владимира Константиновича было несколько своих учебников. Но он мечтал весь курс математики изложить по-своему. На экзаменах в высших учебных заведениях профессора узнавали учеников Молчанова.
– Позвольте, вы не из Вологодского реального училища?
– Нет, я из Челябинска.
– А кто у вас преподавал математику?
– Владимир Константинович Молчанов.
– Молчанов? – оживленно переспрашивал профессор. – Значит, он перешел к вам, то-то я сразу узнал его манеру…
Испытуемый получал высший балл.
Невозможно было не восхищаться этим человеком! И все же с математикой у меня не ладилось. Чтобы решить алгебраическую задачу, запомнить доказательство геометрической теоремы, следовало сосредоточить на ней все умственные силы. А эти силы я с охотой, страстью, можно даже, пожалуй, сказать с одержимостью, сосредоточил на другом: на чтении художественной литературы, на изучении истории литературы, теории словесности и истории вообще. Уроки математики оставались невыученными, задачи решались кое-как, то есть неправильно. Молчанов, если называть то, что происходило со мной, выразительным школьным языком, лепил мне пару за парой…
Из пятого в шестой класс я перешел с переэкзаменовкой по алгебре. Но хочешь не хочешь, а чтобы сдать переэкзаменовку, пришлось заняться алгеброй, я втянулся в нее и на осеннем экзамене так решил задачу, что Молчанов во время первого же урока воспроизвел на доске мое решение как образцовое. Обращаясь ко мне, он сказал:
– Послушайте, господин Либединский, до сих пор я считал, что в отношении математики вы богом обижены. Оказывается, все не так! Способности у вас есть, а вы попросту не хотите заниматься. На педагогических советах преподаватели литературы и истории горой за вас стоят. Но, простите меня, эти так называемые гуманитарные науки даже и науками-то назвать нельзя! Нет, я совсем не против, чтобы изучать грамматические правила или знать, кем был для нашего отечества Петр Великий. Но насколько я помню, даже по вопросу о царствовании того же Петра Великого западники твердили одно, а славянофилы – прямо противоположное! Так какая же это наука? А освобождение крестьян? Прошло пятьдесят лет, и об этом значительнейшем событии нашей истории нет единого установившегося мнения… Литература? Ну что, стишки заучивать, что ли? Так пусть те и заучивают, кому они по душе. А я вот за всю жизнь только одно стихотворение выучил: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда». По мне, так это вреднейшее стихотворение, поскольку человек в нем, вопреки своей природе, уподобляется некой птичке, которой, кстати сказать, известны и труды, и заботы. А вот кто сочинил сие стихотворение, Пушкин или Жуковский, не помню. И помнить это ни к чему! А математика! – воскликнул он. – Каждый шаг – раскрытие глубочайших законов природы. О том, как прекрасна эвклидова геометрия, я уже толковал вам в прошлом году. Но вот приходит гениальный соотечественник наш, профессор Казанского университета Лобачевский, и создает неэвклидову геометрию. Какие глубочайшие тайны Вселенной раскрывает она! И вот вы, молодой человек, которому даны все возможности постичь эти тайны, отворачиваетесь от них… А у меня завелся один корреспондент, деревенский попик. Он закинут в глубину нашего оренбургского чернозема. До железной дороги несколько десятков верст, не жизнь, а сплошная дремота. Казалось бы, только спать вверх животом, обеспеченность полная. Другие из его сословия так и делают, только и знают, что собирать требу. А он – нет! Имея влечение к математике и не желая ограничиваться скудным семинарским образованием, он сам проходит курс! Отзвонит какую-нибудь там обедню, пробормочет бессмысленный псалом, придет домой – и за учебник. Квадратные уравнения решает… – с дрожью в голосе говорил Владимир Константинович. – Мы с ним в этом году до анализа бесконечно малых добрались. И все по переписке… Великий человек! – заключил он, подняв палец.
Класс слушал эти оригинальнейшие рассуждения, добродушно посмеиваясь, подавая одобрительные реплики. Я безмолвствовал, помня мудрый совет отца не вступать в спор с учителями. И, хотя я чувствовал, что в фанатической любви Молчанова к математике было что-то высокое и даже сродное искусству, я упрямо шел по избранной мною стезе.
Но вот как-то зимой мы вдвоем с моей сверстницей весь вечер пробродили по улицам Челябинска. Безлюдно, тихо, снежно. Слышно только, как собаки лают, то вдалеке, то поблизости… И вдруг среди сонной тишины раздались звуки скрипки, и мы пошли в ту сторону, словно нас туда позвали. Мы без труда нашли этот маленький домик, форточка открыта, из нее валил пар, и вместе с ним лилась музыка. Мне захотелось взглянуть на скрипача, я представлял себе вдохновенного юношу с волнистыми кудрями.
Заглянуть в комнату нетрудно, для этого достаточно влезть на завалинку. Я забрался и увидел в форточку прорезанное глубокими морщинами лицо Владимира Константиновича. Слегка покачиваясь всем своим крупным телом, скользил он смычком по струнам. Только талантливая рука и чуткое ухо могут извлекать из скрипки звуки такой чистоты и звонкости. Взгляд у него был слегка затуманенный, он смотрел в форточку и не видел меня…
Математика и музыка! Они давали ему полноту жизни. Но все, что лежало между музыкой и математикой, для него попросту не существовало…
Сегодня же, в первый день революции, Молчанов обнаружил еще возмутившую нас всех аполитичность – урок алгебры был единственный в этот день. На втором уроке даже батюшка, преподаватель закона божьего, сказал революционную речь и заявил, что, за изъятием тираноубийства, он придерживается взглядов партии социалистов-революционеров, в особенности по вопросу о передаче земли крестьянам.
– Правда, не безвозмездно, а за вознаграждение, установленное законом, – закончил он свою речь и, шурша шелковой рясой, ушел.
После этого нас распустили по домам.
Занимались мы во вторую смену, и так как уроки кончились на два часа раньше обычного, очень приятно было идти засветло по городу. С неба валил и тут же таял февральский бессильный снег. На улицах не по-обычному многолюдно, но на лицах обывателей выражение испуганного любопытства. Встречные вопросительно поглядывают друг на друга, словно ожидая чего-то. Знакомые, встречаясь, рассказывают о последних новостях: о комитете Государственной думы и о Совете рабочих депутатов в Питере, о князе Львове и адвокате Керенском и еще о том, что какой-то отчаянный подпоручик Греков захватил телеграф в Петербурге и сообщил всей стране о свержении самодержавия.
У нас в Челябинске тоже создан Комитет общественной безопасности. Для нас, учеников шестого класса, недавно проходивших историю Великой французской революции, волнующе звучало грозное наименование, в применении к челябинским купцам и промышленникам, врачам и адвокатам, кооператорам и земцам, чьими знакомыми фамилиями подписано первое извещение Комитета общественной безопасности.
На крыше трехэтажного здания Государственного банка трудились какие-то добровольцы энтузиасты, снимали вывеску с двуглавым орлом. За их действиями следила большая толпа, подавая снизу советы.
За то короткое время, пока мы шли к центру, красных флагов становилось все больше. Один семиклассник даже надел через плечо красную атласную ленту, как носили генералы. Он шел, воинственно раздувая ноздри и вызывая удивление, почтительное и насмешливое… Красные банты были даже на дугах извозчичьих пролеток.
Навстречу мне шла девушка, в которую я был влюблен. Пушинки снега таяли в ее черных кудрявых волосах, вся раскрасневшаяся, она была очень хороша – круглая красная кокарда украшала ее меховую шапочку. Рядом с ней шел студент и нес щиток, к нему прикреплено множество маленьких красных флажков – производился сбор в пользу политических заключенных, сегодня утром выпущенных из внушительно огромной челябинской тюрьмы.
Девушка быстро взглянула на меня. В ее сузившихся золотисто-карих глазах, в свежей и молодой смуглоте щек, в мелодичности голоса я почувствовал уже установившуюся власть над собой. Я поздоровался, тут же попрощался и пошел дальше…
Эта девушка появилась в Челябинске вместе с началом войны. Родному ее городу Смоленску война тогда еще не угрожала, и почему она перебралась на далекий Урал, к родственникам, я не знал. Да и вообще, сказать по правде, при всей своей влюбленности относился я к ней довольно бесчеловечно – не интересовался, каково ей живется. А жилось ей, кажется, трудно, она работала в шляпном магазине у своих родственников.
Едва лишь увидев ее на танцевальном вечере в женской гимназии, где среди коричневых форменных с белыми фартучками платьев она выделялась своим черным бархатным «взрослым» нарядом, я влюбился сразу и бесповоротно.
Девушка была очень красива, красота ее и посейчас кажется мне совершенной. Она могла бы со мной сделать все, что хотела. Но она ничего не хотела. Эту ее власть над собой я и выразил, сочинив наивную сказку.
На берегу горного озера (под ним, конечно, подразумевалось любимое мною с детства горное озеро Тургояк) жил влюбленный дракон. Он обладал властью воплощать в жизнь все свои мечты. Вот почему берега озера и окрестности его все время изменялись, – чудесные замки поднимались на окрестных горах и островах, беломраморные города вырастали то там, то здесь. Покрытые цветами деревья покачивали ветвями, возникала музыка, и звуки ее вызывали из недр озера русалок…
Так, переходя от одной мечтательной забавы к другой, жил дракон. И вдруг он создал девушку. Все остановилось. Дракон полюбил свое создание, лишился способности свободно творить, а девушке стало скучно на берегу озера, и она покинула дракона…
Под несчастным драконом я, конечно, подразумевал самого себя, власть девушки надо мной была безгранична.
Сейчас, медленно возвращаясь домой по белым улицам, над которыми зажигались первые фонари, я представлял ее себе такой, какой только что видел, но вместе с тем чутко и жадно вглядывался во все, что происходит вокруг. Я и не подозревал, что заклятие любви с меня уже снято…