Текст книги "Воспитание души"
Автор книги: Юрий Либединский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
В Кусе
Добравшись поездом до моста через реку Ай, мы выгрузились из вагонов, так как станция Бердяуш была захвачена белыми. Взорвав мост, мы спустили в реку железнодорожные составы, чем основательно приостановили железнодорожное сообщение между Златоустом и Уфой. Взорвано было также много артиллерийских снарядов, которые Ковшову удалось вывезти из района Златоуста.
Нагруженные изрядным количеством патронов, переходили мы с Самара-Златоустовской магистрали в Кусу, расположенную на Западно-Уральской железной дороге.
Сквозь густую дымку многих лет, протекших с тех летних дней 1918 года, вижу я кремнистую дорогу, то поднимающуюся на скалистые горки, откуда открываются зелено-хвойные дали, то спускающуюся в прохладные долины, где среди пышных кустарников пробегают говорливые ручьи и речушки. Родная, неописуемо прекрасная сторона, мы защитим тебя от врага!..
…Время от времени мимо нас верхом на коне проносится Виталий Ковшов, наш командир. Фуражка ученика Горного училища, как всегда, сбита на затылок, выражение отваги неизменно присутствует на его скуластом лице. И мы верим ему, ведь под его командой мы несколько раз отбивали атаки белых у Златоуста. Он очень молод, но мы знаем, это – смелый, зоркий и заботливый командир. Да, мы верим ему: он знает, куда нас ведет, знает, где остановить отступление…
…Поднимешься на перевал, оглянешься кругом и увидишь, как среди хвойно-зеленых, а вдали туманно-голубых хребтов извивается, чернеет наше странное, не по-военному одетое войско. Среди желтой пыли, поднимающейся над дорогой, взблескивают винтовки. Взглянешь ли вперед, оглянешься, ли назад – повсюду этот живой человеческий поток… И молодой восторг наполняет грудь, – да, мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы – сила, значит, мы победим!
…Мы отступаем, но в руках у нас винтовки, мы сплочены единой идеей, нас много, мы – сила, значит, мы победим!
Перед тем как тронуться в путь, нас рассчитали «на первый-второй», и вышли мы в стройных рядах. Но сейчас порядок сбился, идем как хочется, товарищ с товарищем, родной с родным…
…Здесь в строю вся Златоустовская партийная организация. Вот и старик Ростовский. Задумавшись, я прибавляю шаг и догоняю его. Он слабо улыбается, показывает на свою грудь и делает выразительное движение пальцами. Лицо его обросло щетиной, он стал похож на умного старого лося. Со лба стекает пот, он вынимает платок и останавливается передохнуть. Я тоже останавливаюсь. Потом мы снова шагаем вверх. Ему трудно говорить, дыхание перехватывает. Когда мы останавливаемся на привале, он широко обводит рукой всю зелено-хвойную неясную ширь.
– Хорош Урал! – говорю я.
Ростовский вдруг неожиданно отвечает:
– Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут! – Тяжело дыша, он долго смотрит на темную ленту нашего войска. – Да, далекий поход! Не мы его начали, и не нам его кончать… – И он говорит о том, о чем твердит всю жизнь: о прошлом рабочего движения, о чартизме, о коммунарах. – Но давайте рассмотрим, что всегда бывало причиной поражения? – спрашивает он, оглядывая нас, молодых, окруживших его. И тут же отвечает – Неясность целей – это раз. Слабость организации – два. И, главное, не было в штабе движения руководителя, который бы соединял бесстрашную революционную тактику полководца с прозрением ученого… А мы? – снова звонко спрашивает он. – Ясность целей у нас есть? Есть. Мы осуществим социализм в России, а затем он распространится по всей земле. Организация и дисциплина зависят только от нас. Ну, а штаб? Никогда такого штаба, как у нас, в истории не было! Ленин, братцы, Ленин… Тот, кто хоть раз слышал его, никогда не забудет…
И, пока мы спускаемся вниз, он рассказывает о Ленине, и молодость звучит в голосе старого ветерана революции…
Кудрявцев
…Стоит мне и сейчас закрыть глаза, и я сразу, словно въявь вижу болотистую низину, окруженную невысокими лесистыми нагорьями. Они охватывают ее как бы амфитеатром и придают живописную замкнутость. На юге эти лесистые нагорья расступаются, и между двумя лесками, выбежавшими с обеих сторон, образуется словно открытая дверь. В нее-то и входит линия Западно-Уральской железной дороги, по которой нас сюда привезли. Эта линия идет по краю леса, отделяя его от низины, до небольшой станции Нязепетровск.
Здесь мы выгрузились. Дымный и шумливый лагерь раскинулся с краю низины, прямо за железнодорожным полотном. По другую сторону полотна – Нязепетровский завод со своими высокими трубами и большой церковью. Минуя станцию, железнодорожная линия описывает полукруг, скрывается в лесу и снова выходит на низину, встречаясь с быстрой речкой Уфимкой. И там, где река и железная дорога встречаются, встал железнодорожный мост. Ажурно легкий, он виден со станции, возле которой расположился наш лагерь. Пробежав по мосту, линия железной дороги уходит в леса, на север, к станции Кузино, первой большой станции по Екатеринбургской дороге, соединяющей Екатеринбург с Пермью, с Вяткой, с Россией…
Нас накормили сытным обедом, а после обеда пришел Виталий Ковшов. Он собрал нас – златоустовских, кусинских, саткинских, каслинских красногвардейцев. Ведь с каждого завода, через который мы проходили, к нам примыкали всё новые и новые отряды. Своими быстрыми яркими, как зеленая трава, глазами Ковшов оглядел нас, словно ощупывая каждого.
– Ну, вот что, друзья и товарищи! – сказал он. – Приходилось нам нелегко, но все это время жили мы словно в своей семье, красногвардейской семье, с земляками, с родными. А рядом со своими не страшно, в случае чего, и пулю в грудь получить. Тут тебя и из огня вытащат, а уж если суждено погибнуть в бою, так расскажут семье, что честно погиб за рабочее дело. В армию мы все пошли добровольно, а раз пришел добровольно, и спрос с тебя, как с добровольца, слово дал – держись! Думали мы, что легко одолеем белочехов и белогвардейцев. Но сейчас ясно, что враг наш нешуточный. Белочехи, белоказаки и царское офицерье– все это противник, с которым шутить нельзя, он по-военному вышколен, и воевать придется по-серьезному.
Для этого нам, товарищи, потребуется создать постоянную армию, многочисленную, дисциплинированную. Будем воевать по всем правилам военного дела. Так-то друзья! Вот почему здесь, в Нязепетровске, мы сливаем вас с мобилизованными, которых много больше, чем вас, разбиваем на батальоны и роты. Называться вы будете отныне: Сводный Средне-Уральский полк. Вот, передаю вас вашему командиру… – торжественно закончил Ковшов и обнял стоявшего рядом с ним крепко сбитого широкоплечего человека с маленькими усиками – Вы, красногвардейцы, должны быть ему верной опорой. Рабочие-уральцы! Покажите себя родными старшими братьями мобилизованным крестьянским парням! Вопросы есть?
– А ты куда, товарищ Ковшов? – спросил кто-то.
– А я буду недалеко от вас. Имею поручение сформировать кавалерийский отряд. Будем нести разведывательную службу, чтобы было с кем повстречаться белым казакам, когда они налетят на нас, – ответил Ковшов.
В тот же день оказался я в третьей роте Западно-Уральского батальона. Миля перешел в кавалерийский отряд Ковшова. Старый Ипатов, как артиллерист, откомандирован был в артиллерийскую батарею. Ваню взяли в команду связи при штабе полка.
В нашей роте оказалось несколько красногвардейцев, и, к радости моей, я узнал, что вместе со мной попали в эту роту Смирнов и Кондратьев. Среди незнакомых мы стали держаться еще дружнее. Начальников у нас теперь много: и командир батальона, и командир роты, и командир взвода, и отделенный командир… Всех этих начальников я сейчас не помню, но командира отделения Кудрявцева запомнил на всю жизнь.
Был он из солдатского начальства царского времени – не то унтер-офицер, не то вахмистр. Невысокого роста, русый, усики колечком, глаза внимательные. Обмундирование у него поношенное, но ладно пригнанное. В первый же день, не теряя времени, Кудрявцев взялся за нас и стал вертеть по команде, обучать несложной, но требующей внимания и настойчивости, солдатской премудрости.
– Слушай мою команду! Направо-о ип! Нале-во-о ип! – звонко выговаривал он. – Шаго-ом ма-арш! Выйдите вперед! – вдруг обратился он ко мне. – Волочить ноги нельзя! Надо так ступать, чтобы шаг слышен был. Вот так! – Он лихо прошел мимо меня, на него можно было заглядеться. – Ножку, ножку дай! – страдальчески просил он, уже переходя на «ты». – Чтоб слышно было!
Он вызвал вперед Кондратьева. Тот прошел, отбивая шаг, и нарочито почтительно пялил на начальство веселые светло-голубые глаза. От Кудрявцева это не укрылось.
– Дразнишь? – спросил он добродушно. – Думаешь, унтер, унтерский враг, гонять вас пришел? А что комиссар ваш, Ковшов, вам долбил, мимо ушей пропустили? Без дисциплины нам всем смерть от белых. Да что – нам! Делу нашему всему рабоче-крестьянскому, власти нашей советской, революционной власти – конец!
– Да я даже и не думал вас передразнивать, товарищ отделенный…
– Отставить в строю разговор! Перекур! А вы что, студент будете? – обратился он ко мне во время короткого перерыва.
Я с охотой рассказал о себе все. Кудрявцев отнесся к моему рассказу внимательно, но с неудовольствием. Он предвидел, что придется ему со мной повозиться и что с обучением моим будут сопряжены осложнения.
И действительно, осложнения начались в тот же вечер. Нам выдали обмундирование. Здесь были и брюки, и гимнастерка, и солдатские добротные ботинки. Все новенькое и вкусно пахло свежестью. Мне все пришлось впору, кроме шинели, которая оказалась явно велика. Железные петли для крючков перешил мне Вася Смирнов, но полы шинели доставали чуть ли не до самой земли. Я сетовал, говоря, вероятно, вполне резонно, что в бою, во время перебежки, шинель меня погубит. Наконец я решил сказать об этом Кудрявцеву. Он осмотрел шинель, заставил надеть.
– Да, неказисто получается, подрезать нужно будет…
Что ж, подрезать так подрезать! Ножницы у меня были при себе, еще из дому, и я, считая, что в словах Кудрявцева содержится разрешение действовать, расстелил шинель на траве и, пренебрегая предостережениями друзей, встревоженных моей стремительной решимостью, подрезал шинель. У меня был еще такой расчет: из длинных серых полос, которые останутся, можно будет сделать обмотки. Обмоток нам не выдали, а ходить в ботинках без обмоток, казалось мне, недостаточно воинственно.
С помощью друзей я, в общем, справился со своей задачей и подрезал шинель ровно. Но, когда надел, оказалось, что я перехватил: теперь шинель была мне лишь немного ниже колен…
Мне до сих пор стыдно и неловко вспоминать, как взбешен был Кудрявцев, увидев меня в короткой шинели.
– Это с казенным-то добром?! – сказал в горе и в бессильной ярости.
И я впервые понял, что казенное добро – это нечто такое, с чем нужно обращаться бережнее, чем со своим. Я пробовал изложить Кудрявцеву мои соображения, но он грубо оборвал меня:
– Выходит, голубчик, это я разрешил тебе казенное добро портить! Хитер, а? Я же выхожу и виноватый! А я всего и сказал, что шинель нужно подрезать. Но разве могло прийти мне в мысли, что ты сам за дело возьмешься? Ведь у нас полк, понял? А при полку будет и портняжная и швейная. Я еще запомнил, что нужно будет подать насчет твоей шинели рапорт начальству, чтобы распоряжение дали на тебе шинель подогнать! А он, вишь, сам, своей рукой…
– А я думал…
– За тебя подумают! Все, что тебе выдано от государства, оно не твое, а государственное. И ты не только что портить его, а беречь должен. Об этом ты не подумал? Умный, умный, а не подумал! Ну, что мы теперь будем делать? Будешь ты ходить, как журавель, и безобразить мне строй…
Он позвал взводного, добродушного Постникова, всегда словно бы сонного.
– Ну ты погляди, что он сделал! Что мне, товарищ взводный, рапорт теперь писать об этом деле?
Постников вяло усмехнулся:
– Рапорт? Только сейчас время такими делами заниматься…
Постников предал мое дело об изуродовании шинели забвению. У наших начальников, несомненно, были тогда дела поважнее.
Прошло не больше двух дней с того момента, как мы выгрузились на станции Нязепетровск. Нам выдали палатки, но погода стояла ясная, и мы их не расставляли, а спали под открытым небом, прижавшись друг к другу. Вдруг ночью нас пробудила разрозненная стрельба. Заслышав выстрелы, да еще близкие, мы вскочили и схватились за винтовки. Показался Кудрявцев в шинели, крепко затянутый.
– Станови-ись! – негромко скомандовал он. – Слушай мою команду!..
И через лощину, где сейчас сонно бродили клочья тумана, он повел нас в сторону леса, примыкавшего к тем самым открытым дверям, в которые вбегала линия железной дороги. Оказывается, белые хотели пройти сквозь этот лес, чтобы внезапно захватить станцию Нязепетровск, но столкнулись с нашей заставой. Красноармейцы открыли огонь и отошли.
Так рассказывал нам Кудрявцев, когда мы, пройдя через низину, вступили в лес. Все стихло. Здесь нас расположили цепью, – в этой цепи был весь наш взвод. Кудрявцев велел нам идти вперед, держа винтовки на изготовку. Но вот совсем неподалеку от пас вдруг началась стрельба, и стало слышно, как со свистом пролетают пули. Мы получили приказ ложиться и окапываться…
Между тем стрельба впереди становилась все сильнее, пули все чаще пролетали над нашими головами, они дзинькали по стволам деревьев, с шуршанием сбивали листву и хвою. «А мне не страшно, не страшно…» – думал я. Сердце билось с силой, я с наслаждением вдыхал знакомый сосновый, словно бы пьяный, запах ночного леса и потной рукой сжимал Винтовку.
Кудрявцев велел без приказа не стрелять. Но мне очень хотелось выстрелить, мой небольшой боевой опыт говорил, что стрельба – это и есть война, и когда стреляешь, тогда действительно не страшно. Кто-то поблизости жалобно закричал «мамонька!», где-то обругались, мимо нас пробежала, белея косынкой среди стволов, медицинская сестра.
– И чего нас здесь заколдовали? – с возмущением сказал Смирнов.
Он сказал, а я, сразу взяв прицел повыше, выстрелил, и тут же, совсем близко, даже слегка оглушив меня, выстрелил Смирнов. Вся наша цепь открыла стрельбу. Многие повскакали с мест.
– Прекратить огонь! – раздался вдруг разъяренный голос Кудрявцева. – Кто без команды открыл огонь? Ложись сейчас же!
Мы перестали стрелять и залегли. Стрельба впереди нас и позади продолжалась. И вдруг в беспорядочную эту стрельбу вошла мерная, неторопливая дробь пулемета «максим». Очереди одна за другой летели над нашими головами, и тогда мы вжимались в землю. Потом очереди стали лететь повыше, ветви и сучья падали нам на спины.
Внезапно огонь прекратился, продолжался он не более двух минут. Мы ничего не понимали. Вдруг совсем близко раздалось:
– Ура-а! Бей казаков! Ура-а!..
Кудрявцев побежал вперед, мы за ним.
В темноте я запнулся и увидел у себя под ногами неподвижно лежащего человека. «И чего разлегся…» – с досадой подумал я и лишь потом сообразил, что это убитый.
Неожиданно мы выбежали на опушку леса.
– Ложи-ись! – закричал Кудрявцев. – Прицел двести шагов, огонь!
Здесь уже залегла наша цепь. Оказывается, это была первая рота батальона, она все время шла впереди нас, мы шли второй цепью. Значит, открыв огонь, мы внесли смятение в действие передовой цепи. Наши пулеметчики, услышав огонь в тылу наступающей части, решили, что в тыл зашли белые, и открыли по нам огонь. Лишь благодаря полевому телефону все объяснилось.
Об этом рассказал нам Кудрявцев.
– А почему, товарищ отделенный, ты не объяснил нам, что мы идем во второй цепи? – спросил Смирнов.
– А, значит, это ты стрелял? – в бешенстве крикнул Кудрявцев.
– Ну, хотя бы и я… – строптиво ответил Смирнов.
– А знаешь, что будет на фронте, если каждому солдату наперед все объяснять? – Кудрявцев крепким словом объяснил, во что превратится фронт, и добавил: – У солдата одно правило: без команды ничего делать не моги! Вот ты стрелял, а получилось, что ты в руках держать себя не умеешь. Я считал, ты парень твердый. Думал, что это он… – И Кудрявцев кивнул в мою сторону.
– А я и стрелял… – ответил я.
– Да что, – вмешался в разговор Илюша Кондратьев, – все стреляли.
Кудрявцев снова и снова растолковывал нам, к чему могла привести наша неожиданная стрельба.
Манифест московских ткачей
Окопы мы отрыли на совесть. Они опоясывали опушку леса. За это время фронт наш становился крепче – подкрепления шли со всех заводов Северного и Среднего Урала, отряды Красной гвардии сливали с мобилизованными, им давали номера батальона, рот, взводов Так же, как мы, они проходили военную учебу и одновременно отрывали окопы и несли боевую службу. В наш фронт вкрапились, как тогда говорили, отряды «интернационалистов» – мадьяр и латышей, к ним пробивался на соединение эстонский батальон Вагнера, еще под Златоустом он оторвался от армии. Пришел нам на подмогу и сводный татаро-башкирский кавалерийский отряд. Многочисленность нашего фронта, его многонациональность стали ощутимым проявлением интернационального духа нашей армии. Это бодрило и согревало нас, это обещало в будущем, хотя и далеком, то время, когда «с Интернационалом воспрянет род людской».
Белые не оставляли нас в покое. Прошло два дня в затишье, и они под утро потихоньку подкрались, без шума сняли наши сторожевые заставы и внезапно напали на нас с тем гиком и визгом, который умеют производить только казаки. У нас началась паника. Для храбрости казаки напились, – долгое время потом снились мне в страшных кошмарах эти багрово-красные волосатые рожи, эти орущие рты…
Стыдно сказать, но мы бежали, а белые завладели нашими великолепно отрытыми окопами! Нас отбросили по ту сторону железной дороги.
Кудрявцев подробно объяснил нам, что мы наделали, сдав линию наших окопов. Это значило, что станция Нязепетровск, на которую с севера шли пополнения и военные грузы, становилась уязвимой, ею нельзя было пользоваться, нельзя сгружаться на ее приспособленных для принятия грузов платформах. Это значило, что белые смогут открыть огонь по заводу, где проживают рабочие семьи.
У Кудрявцева был какой-то особенный, словно предназначенный для выговоров и внушений, зудящий голос. Мы слушали, но что мы могли возразить?
Во время этого разговора к нам пришел наш бывший командир Виталий Ковшов. Теперь он обмундирован по-военному, и на его, такой же, как у каждого из нас, серой шинели нашита на рукаве красная звезда. Он стал большим начальством, и его приход к нам лучше всяких слов подтверждал то, что говорил Кудрявцев. Когда мы увидели лицо Ковшова, нам без слов стало ясно все постыдное значение того, что произошло, – выражение позора было на его веснушчатом и скуластом, с узкими, накось прорезанными глазами лице.
Нет, он не стал нас ни уговаривать, ни упрекать. Кратко, не допускающим возражений голосом, Ковшов сказал, что к вечеру должны мы быть опять в своих окопах. Он принял командование над нашей ротой и повел нас не в атаку на окопы, а в обход по линии железной дороги. Ковшов предполагал, что нам удастся напасть на белых с фланга, причем в этой операции должны были принять участке и другие части.
Нас довольно долго продержали на этом, проходившем через сосновый лес участке дороги. Так как мы проголодались, то стали подкрепляться земляникой, необыкновенно сочной и сладкой. Земляника в таком изобилии росла на лесных полянах, что земля казалась красной.
– Как это вы можете есть? – спросил коренастый паренек из нашего взвода. – А если нас сегодня в живых не будет?..
– Покамест живой, так хоть сладко будет! – ответил Илюша Кондратьев, рот его был окрашен ягодным соком.
Потом нас долго вели по кустам, что росли на берегу, мы переправлялись через реку на лодках и каждую минуту ожидали, что нас обстреляют. Но все было тихо. На той стороне нас встретила наша разведка. Потом мы лежали в цепи, приготовляясь идти в наступление на те прекрасные окопы, которые сами отрыли и которые сами же сдали сегодня утром.
Стало жарко. Ветер качал тонкие и высокие стволы сосен, резвые белки насмешливо поглядывали на нас, а мы понимали, что бой предстоит тяжелый и если нам даже удастся снова завладеть нашими окопами, то мало кто из нас уцелеет.
Но тут вдруг военная судьба с непостижимой быстротой изменилась, как это бывает только на фронте. На высокой насыпи железной дороги появилась фигура, которую мы, златоустовцы, сразу узнали, – это был Алеша Голдин. Он пришел к нам с Нязепетровской станции, чтобы известить о том, что из Екатеринбурга прибыл нам на подмогу большой отряд. Узнав о нашей беде, отряд уже грузился на соседней станции и спешно двигался к нам походным порядком.
Это были московские ткачи, как их называли тогда, – текстильщики, как говорим мы сейчас. Они прибыли из самой Москвы, из Орехова-Зуева, из Наро-Фоминска… Ткачи еще не были сформированы и назывались «отрядом», но их было больше батальона, и весь этот батальон вместе с нами, с неистовым криком «даешь Урал!» кинулся против белых, и мы мгновенно смяли их.
А белым уже некуда было отступать. Ковшов повсюду расставил пулеметы, и белые кидались в реку и разбегались по лесу. Много серых гимназических и зеленых шинелей реалистов видел я в окопах и возле погасших костров, у которых еще вчера грелись мы. Их, оказывается, подтянули сюда уже после того, как пьяные казаки вышибли нас из окопов. Я проходил мимо и отводил глаза – не хотелось увидеть среди убитых кого-либо из школьных товарищей, а я знал, что большинство из них с первого дня восстания пошло в белую армию…
Приехали походные кухни. Нас накормили. Москвичей, а также тех из нашей роты, кто уцелел после боя (у нас было довольно много раненых и убитых: оказался убитым и тот грустный паренек, что отказался есть землянику), в сумерках снова отвели на болотистую луговину, неподалеку от станции Нязепетровск.
Мы разложили костры. Возле наших костров уже спали, а москвичи все никак не могли угомониться. Слышен был смех, пение, веселый говор. Меня тянуло туда, но я стеснялся ни с того ни с сего подойти к ним…
Белый рукав тумана тянулся над рекой, и меня немного знобило, – то в жар бросало, то в холод, наверное, начиналась малярия, но я тогда еще не знал этого.
Давно не оставался я наедине с самим собой, и сейчас мысленно оглянулся на себя и поразился тому прыжку, который совершил. Если бы прошлым летом, когда я был чистеньким мальчиком в форменной шинели с золотыми пуговицами, целиком находившимся в сфере мечтаний – мечтаний любовных, мечтаний общественных, – показали бы меня такого, каким я был сейчас, в зеленом ватнике, неуклюжих ботинках и неумело намотанных обмотках, с бледным, покусанным комарами лицом, обросшим черной бородкой, – вот удивился бы я!
Но между тем летом и этим лежала революция, и куда, кроме как в Красную Армию, могло привести меня чтение революционной литературы и ежедневные посещения заседаний Совета в качестве безмолвного и жадного слушателя? Конечно, была прямая связь между Марксом, Энгельсом, Плехановым, Лениным и… винтовкой, к которой я уже так привык, что она не оттягивала мне плечи, и которую я таскал с собой совершенно машинально, куда бы ни шел. И все же то были книги, а это была жизнь, и, конечно, гораздо легче, сидя в уютной комнате, читать: «Шапки долой! Я буду говорить о мучениках коммуны!» – чем целые дни под пулями неприятеля мотаться по каменистым склонам и зеленым долинам Урала и быть готовым самому в любой момент превратиться в «мученика коммуны».
Как бы ни были благородны и возвышенны мои стремления, сказывались существенные недостатки моего воспитания. В моем воспитании не было ничего солдатского. Ни намотать портянку как следует, ни быстро окопаться – ничего этого я не умел. Единственно, что мне помогало в походной жизни, так это то, что я вырос в этих горах, легко ориентировался. Это изрядно удивляло Кудрявцева, моего сурового и требовательного начальника.
Ну, а все-таки, что сейчас дома? Как, наверное, беспокоится мама… Ведь вот уже два месяца ничего она обо мне не знает. В этом году, конечно, не поехали на дачу… Лица домашних обернулись ко мне, их губы шевелились, но что они говорили мне – упрекали, одобряли?
Вдруг у соседнего костра зазвенели струны, и громкий голос запел песню. Я пошел туда, словно меня позвали.
А и глуп же ты, рабочий человек.
На богатых ты гнешь спину целый век!
Как у Саввушки Морозова завод,
Обирают там без совести народ…
Так пел он громко, звонко, и в глубине его голоса слышалось что-то: будто трещина звенела. Так звенит надтреснутое стекло. Это был камаринский, тот самый «сукин сын, камаринский мужик, ты за что, про что помещицу убил?» – как в детстве пела мне нянька. Но сейчас эта песня скинула с себя скоморошескую одежду веселого юродства, она звучала широко и грозно.
Я уже видел со спины того, кто пел, – он был освещен снизу огнями костра и стоял, расставив тонкие ноги в старых светло-зеленых обмотках, и стройная фигура его отчетливо вырисовывалась на красном клубящемся дыму. А кругом костра стояли и сидели его товарищи. Молча слушали они. И все эти освещенные красным лица (среди них были и совсем молодые, и люди зрелого возраста, и старики) имели одно общее выражение, и это выражение было такое же, что и в голосе певца, и в словах песни.
Теперь я уже видел балалаечника, – розовая рука его с непостижимой быстротой моталась по струнам. Балалайка же была потрескавшаяся, облезлая, и, точно получив свежую рану в сегодняшнем бою, она была забинтована по грифу свежей марлей. А сам балалаечник похоже, что приходился внуком своей балалайке, такой он был русоволосый, нежно-румяный, какой-то весь молочный, как молоденький гриб масленок. И такие же мельчайшие капельки, как на молоденьком, только что взятом с земли грибе масленке, выступили на его оттопыренной верхней губе, на его белесых, важно нахмуренных бровях и на пухлом лбу.
Служим потом, служим кровию
Мы купецкому сословию…
С веселой злобой подтверждала балалайка то, что говорила песня, и я видел сейчас лицо того, кто пел. Это был худощавый, средних лет, со впалыми щеками и красивыми тонкими усами человек. Лицо его старинно-русское, пожалуй даже иконописное, с золотой искоркой в глазах и тонким носом. Трещина в голосе звучала, не переставая, но сквозь болезнь и надрыв продолжали литься беспощадные, обличительные слова:
Савва, жирная скотинушка,
В три обхвата животинушка,
Ничего-то он не ведает,
На день по пять раз обедает… —
так пел он, сведя свои темные брови и набирая все больше и больше воздуха в грудь и превращая воздух в эти сильные и стремительно летящие в цель слова, и звон балалайки, так же, как все эти молчаливые, слушающие лица, подтверждал обличительную правду песни.
Прошлой весной, когда я был в Москве и ходил по картинным галереям, смотрел спектакли Художественного театра, все время мои впечатления сопровождались именем Саввы Морозова. Это он скупил во Франции Дега, Ренуара, Гогена – все эти тающие цветные краски. Это он построил Художественный театр, в котором я видел Станиславского в «Хозяйке гостиницы» на сцене, залитой ярким светом мхатовского итальянского солнца, изготовленного в лабораториях театра.
А песня выговаривала:
Гувернантки-итальяночки.
Они ходят словно павушки,
Удовольствие для Саввушки…
И тут впервые и на всю жизнь понял я, и не только по-книжному, но по-живому, понял сердцем, что все великолепие культуры, к которой я привык с детства, возросло на крови и труде этих вот людей, которые сегодня с неистовым криком «даешь Урал!» кинулись в атаку против белых.
Много марксистских книг прочел я до этого и почти наизусть знал «Коммунистический Манифест». Эти книги привели меня сюда, в ряды бойцов за коммунистическое общество.
Но никогда до этого вечера не чувствовал я всю красоту нашей правды, как в эти минуты, когда слушал записанный кровью и скрепленный весело-грозными звуками «камаринского» манифест московских ткачей…