Текст книги "Воспитание души"
Автор книги: Юрий Либединский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Песни
Каждый, кому придется проезжать по железной дороге, соединяющей Уфу с Челябинском, увидит из окна вагона, в сотне шагов от станции Миасс, озеро Ильмень. Один берег его болотистый, другой лесной и песчаный. И до сих пор по берегу его растут камыши со своими, такими привлекательными в детстве, красно-бурыми, словно бархатными, похожими на набалдашники, оконечьями. Ощущать рукой бархатистость этих оконечий, ходить, держа в руках красивые камышовые палки, воображая что-то, было очень увлекательно.
На берегах этого озера часто устраивали пикники. Здесь и снял нас живший в привокзальном поселке фотограф. Как сторонник провинциального классицизма, он расставил нас согласно строгой симметрии. Отца и приятеля его, акцизного чиновника Шкляревича, поставил с двух сторон с велосипедами, мать, до странности тоненькую, с сестрой на руках с одной стороны, госпожу Шкляревич – с другой, в центре – две какие-то обнявшиеся дамы и мы с товарищем моим, великим шалуном Анатолием.
Разглядывая эту фотографию, я представляю себе общество, в котором вращался мой отец, – врачи и инженеры, лесничий и ветеринар, офицеры и чиновники, та среда, которая с грустным и саркастическим реализмом описана Чеховым в ее соприкосновении с одной стороны с господствующими классами, с другой – с народом. И, хотя я много запомнил смешных и печальных, а то и печально-смешных историй из жизни этой среды, я не хочу повторять то, что уже навеки запечатлено одним из великих гениев-реалистов нашей литературы.
При воспоминании о прошлом меня по-настоящему волнует и интересует то, что мне представляется как бы зовами будущего. И особенно явственно слышу я их в песнях отца. Отец был очень музыкален, хотя не играл ни на одном инструменте. Он мог в экипаже, во время далекой поездки на прииск, пропеть целый акт из оперы, и по тихому его напеву можно было представить себе и голоса, и партии оркестра. Он пел немецкие песни, студенческую – про веселого Венцеля, потому что проходил курс наук в Венском университете. Пел забавные тирольские песни с перекличками пастухов…
Отец хотя и переехал на Урал и очень привязался к новому краю, но порою, не при людях и чаще всего под вечер, прогуливаясь в раздумье по комнате или террасе, вдруг тихонько, словно издалека, запевал:
Скынув чумак жупаныну:
«Сып, шинкарко, четвертыну! —
Ой, нэ всыплю четвертыну,
Добудь грошей хоч з полтыну —
Тоди пый, гуляй!»
Украинские слова казались мне диковинными, я улавливал только их общий смысл, переспрашивал, что это значит «жупанына», и отец, не повышая голоса, рассказывал о чумацких кострах в жаркой бархатной темноте украинской ночи, о том, как издали слышны чумацкие песни, и он, такой же маленький, как я сейчас, шел на это пение, и чумаки угощали его кашей из казана. И тут следовали то забавные, то жуткие рассказы о чумаках, о цыганах, о шинкарях, о казацкой старине. То, что отец тогда напевал, я и до сих пор не могу без волнения вспоминать, как, например, конец песни о Марусе Богуславке:
Ой, вызволы, боже нас всих,
Видных нэвольныкив,
3 нэволи тяжкой,
У ясни зори,
У тыхи воды,
У край вэсэлый,
У мыр хрэщэный…
Я узнал, что эти песни поразительно верно называются – «думы». Наверное, отец слышал их от слепцов, потому что когда пел их тихим дрожащим голосом, то закрывал глаза.
Запомнил я с того времени и раскатисто-вольную песню: «Ой, на гори тай жнеци жнуть», в которой «Сагайдачный веде свое вийско, вийско запорижске, необачний…»
Этими песнями отец возвращал меня в мир моих дедов и прадедов, на далекую Украину.
Но были и другие песни, их отец пел как-то по-особенному, и они, как это пелось в одной из них, «в память врезались мне». Это и великая «Дубинушка» с ее громовым припевом и одновременным ощущением могущества и бессилия, и чудесное «Нелюдимо наше море» с ее последней строфой, которая всю жизнь волнует меня:
Там за далью непогоды есть блаженная страна!
Об одной из песен я сам напомнил отцу, спросив его однажды, играя на ковре в гостиной:
– Папа, кто такие буры?
Отец наклонился ко мне.
– Буры? – переспросил он, остановившись и ласково глядя на меня. – Ты что, песню о них слышал?
Я кивнул головой. Это была песня, и я слышал ее не раз – ее пели парни и девушки, проходя мимо забора. Могла ее петь и няня, и кучер Дмитрий – англо-бурская война незадолго до этого кончилась, вся Россия сочувствовала бурам.
– Трансва-аль, Трансва-аль, страна моя… Это хорошая песня. – И отец пропел мне эту песню и, как любят дети, несколько раз повторил ее.
Он рассказал о той войне за свободу, о которой пелось в песне. Рассказал о том, как свободолюбивые буры-крестьяне отбивали свои земли у захватчиков-англичан. Он показал мне картинку в каком-то старом журнале, где англичане, в тропических шлемах, скакали по широкой холмистой равнине, и буры, то лежа на земле, то с колена целились в них, и англичане падали, да, – ура! ура! – они падали со своих коней! Я вместе со всем нашим народом сочувствовал храбрым бурам, отстаивающим свою свободу, и воображал себя тем маленьким буром, который «на позиции в руках патроны нес…»
Отец как-то вдруг незаметно (наверное, это было, когда нас уложили спать) уехал. Мне объяснили, что он уехал на войну.
Отец, отец, возьми меня с собою на войну,
Я за свободу жертвую младую жизнь свою… —
зазвучало вдруг в душе моей.
Так слово «война» не случайно пришло ко мне в этой песне, вместе со словом «свобода». И с тех пор ужасное слово «война» и желанное слово «свобода» навсегда соседствуют в моем сознании.
Я понимал, что война идет где-то бесконечно далеко. По большой карте, что висела у отца в кабинете, я мог, водя пальцем и передвигая стул, на котором стоял (передвигать его приходилось раз шесть или семь), от кирпично-коричневой полосы Уральского хребта по ниточке Великого сибирского пути добраться до Дальнего Востока, – он находился на правом краю карты и на уровне моего лица. Я мог пальцем тронуть те места, где шли сражения, я знал очертания Корейского сапожка, над которым с одной стороны находился Владивосток, а с другой, ниже, – Дальний и Порт-Артур. Вокруг Порт-Артура простиралась синева морских просторов, и я, благо моя рука доставала до них, нарисовал на этих просторах морское сражение между русскими и японскими кораблями. И те и другие нарисованы были в виде кривых маленьких коробочек. Из трубочек, поставленных на них, шел густой дым. Все это должно было изображать «вероломное», как говорили взрослые, нападение на наш флот в Порт-Артуре. Одни коробочки горели красным пламенем, другие тонули…
От отца приходили письма, мать читала их вслух. Но в них ничего не говорилось о войне, отец еще ехал туда, – вот как было далеко до войны!
По вечерам мать читала вслух газеты, и послушать ее собирались в столовой и няня, и кучер Дмитрий, и Бабка. Как страшны были эти кровопролитные сражения, продолжавшиеся иногда по нескольку дней! Взрослые плакали, и это казалось мне страшнее всего.
А вскоре по всей России прокатилась песня:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
В бою не сдается наш гордый «Варяг»…
Каждый ребенок по природе своей патриот. Я не представляю себе детей, которые в детстве не желали бы победы своему отечеству. Я пел «Варяга» и, конечно, не только желал победы нашим, но и воображал себя участником этих грядущих победоносных сражений. Но воображать – значило действовать. И я беспощадно рубил крапиву, а после ужина, когда сестру уже укладывали спать, я с бумагой и карандашами располагался возле мамы, в столовой. Мама читала журнал или книгу и подолгу, отрываясь от чтения, о чем-то думала, глядя на круглый огонек керосиновой лампы. А я расположившись на столе, с горящими от волнения ушами рисовал казаков верхом на конях, которые в моем изображении похожи были на каких-то четырехногих козявок; рисовал японцев, и тут же, на бумаге, казаки рубили японцев, а я самозабвенно и кровожадно рычал:
– Хы-ча-ча-ча, хы-ча…
Такое рисование войны у нас, детей, с тех пор и получило название «хычача, хыча».
Мимо станции Миасс должны были провезти пленных японцев. Мать вместе со знакомыми поехала на вокзал посмотреть на пленных неприятелей и взяла меня с собой.
Народ толпился на перроне, когда, отдуваясь и грохоча, по-тогдашнему низкорослый, но с высокой трубой паровоз подтащил вагоны. Это был обыкновенный пассажирский поезд, состоящий из желтых, синих и зеленых вагонов. В тамбурах стояли наши солдаты, держа в руках ружья с примкнутыми штыками, а в окнах вместо неких противных обезьян – такими до этого представлялись мне японцы – мы увидели хотя и очень чужие, но совсем человеческие, спокойно любопытствующие лица. Только кожа у них желтая и совсем не видно бород, а Россия тогда вся была бородатая.
На перроне наступило молчание, две нации рассматривали друг друга.
– Какие красивые люди… – вдруг тихо сказала мать.
И верно, эти смугло-желтые, с черными бровями спокойные лица были отмечены какой-то чуждой красотой. А один из них вдруг наставил черный ящичек с блестящим глазком, нажал кнопочку. Может быть, где-нибудь в Японии, по странному стечению обстоятельств, сохранился фотографический снимок, запечатлевший небольшое каменное здание вокзала у подножия поросшей лесом огромной горы, толпу русских людей на перроне и среди них – молодая красивая женщина с веснушчатым мальчиком: это мы с матерью.
Меня могут спросить: неужели пленным японцам разрешали фотографировать? Ничего не могу на это ответить, я запомнил то, что запомнил. По тем наивным временам, может быть, пленным офицерам и разрешали иметь при себе фотографические аппараты и пользоваться ими…
По вечерам мы вместе с матерью искали на глобусе путь эскадры адмирала Рожественского вокруг Европы, Азии и Африки, – эскадры, спешившей на помощь Порт-Артуру.
Тогда и возник у меня проект объехать Азию с севера, – ведь на карте в отцовском кабинете я видел бледно-голубые морские просторы над полярной Сибирью! Почему там не может пройти наш флот?
Взобравшись на стул, я из Архангельска поехал дальше по карте, мимо Маточкина Шара, мимо Таймыра и других полуостровов. Я уже приближался к Чукотке: встав на цыпочки и вытянув палец, я уже объезжал ее, представляя себе, как идут одни за другим броненосцы, крейсеры и миноносцы. Грозные их очертания мне были известны по картинкам в журналах. Они шли среди льдов… И, совсем забыв о стуле, на котором стоял, я вдруг вместе с ним грохнулся на пол!
Прибежали перепуганные мать и няня. Меня подняли.
– Я к папе на войну ехал! – всхлипывая, отвечал я на их расспросы.
Мать тогда должна была скоро родить, и я запомнил, как она, против своего обыкновения, медлительно и осторожно движется по комнатам, запомнил ее фланелевые широкие платья, ее любимое место в качалке, в столовой. Я очень к ней ластился тогда, все целовал ее худощавую, с темным пятнышком на запястье руку, которой она ерошила мне волосы. Я знал, что похожее на маленькую пуговку пятнышко является сгустком крови, который образовался, когда мать меня рожала, и к этой находившейся под кожей пуговке у меня было какое-то особенное чувство. Наверное, с того времени беременные женщины мне кажутся по-особенному прелестны и вызывают у меня благоговение…
Отец вернулся так же внезапно, как исчез. Он или привез с собой первых раненых в Миасский завод, или только съездил за ранеными, чтобы оборудовать компанейскую больницу под лазарет Красного Креста. Старшим врачом этого лазарета он и был назначен.
Отец настрого запретил нам, детям, во время прогулок выходить из нашего сада на деревянные мостки, которые вели к главному, украшенному высокими колоннами подъезду больницы, где шел прием больных. Целесообразность этого запрещения ясна – среди больных были и заразные. Когда привезли раненых, это запрещение он подтвердил и мотивировал тем, что раненым нужен покой.
Только отец имел право через особую калитку выйти из сада на дощатые мостки и пройти этим кратчайшим путем в больницу, что он и проделывал по нескольку раз в день. Калитка затворялась на обычный, выструганный из дерева затвор, похожий на поплавок для рыбной ловли или на фигуру «чижика» для игры в «чижик».
Так как мне очень хотелось посмотреть на раненых – а они часто выходили посидеть на широкое каменное крыльцо под колоннами, – то, заметив, что няня чем-то отвлечена, я потихоньку скользнул через заветную калитку и поскорее прыгнул в глубокую канаву, по краям заросшую крапивой. Пригибаясь, чтобы не острекаться о нее, пробрался я к самому подъезду, вылез там из канавы и, припав к каменным потертым ступеням, рассматривал раненых, которые находились от меня не больше, чем в десяти шагах.
О чем они могли говорить тогда? О том, что было пережито во время сражений, о вестях из дому, о судьбах России, – ведь в то время за неудачной войной уже вырисовывались грозные и благодатные очертания народной революции…
Но я не запомнил их негромкого и непонятного разговора, пусть так и останется, как было. Они говорили между собой, а я погрузился в жадное рассматривание этих, вернувшихся с войны людей.
В них было необычно и интересно все: и то, что они в больничных халатах и серых шинелях внакидку, и то, что от них пахло по-больничному, и то, что у одних не хватало рук, а у других руки подвешены на бинтах, а у третьих не было ног, и возле них лежали костыли. Здесь были люди постарше, были совсем молодые, но у всех бритые головы, отпущены усы. У одного из раненых на шинели блестел на черно-оранжевой ленте Георгиевский крест. Конечно, это был главный герой, он стал предметом моего особенного внимания, – несомненно, это был герой!
Но, кроме Георгиевского креста на пестрой ленточке, этот герой ничем не выделялся, разве что был он, пожалуй, самый худощавый. Облокотившись на колени, он, щурясь, покуривал, и из-под шинели внакидку белели бинты, охватывающие его грудь. Он почти не принимал участия в разговоре, щурился, глядя из-за широченной колонны на простиравшийся до самого леса порядок домиков. «Может быть, он жил там или ждет кого-нибудь оттуда?» – подумалось мне. Порою он вставлял слово-другое в разговор, а потом вдруг хрипло запел:
Среди лесов дремучих
Разбойнички идут.
В своих руках могучих
Товарища несут…
И как только он запел, разговор смолк, ему подтянули все его товарищи. Они бережно выговаривали каждое слово. В песне была и раздольная сила, а в том, как они выговаривали «разбойнички», прорывалась бережная нежность:
Носилки не простые,
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены…
Я заслушался. Эту песню, которую потом столько раз мне приходилось слышать в жизни, сейчас слышал я впервые. Но тот мир, где она возникла, благодаря моей няне был уже знаком мне – это был мир борьбы и свободы, мир камаринского мужика и Пугачева. Эти раненые пришли из мира народной поэзии, и к этому миру целиком относились их молодые, болезненные, пожухлые лица, их халаты и шинели и даже больничный запах…
Вдруг больничная входная дверь заскрипела, тяжело открылась, поющие повернулись в ту сторону, и оттуда вышел… Нет! Оттуда вышло что-то белое, человекообразное, целиком состоящее из бинтов. Ни кусочка кожи не было видно из-под бинтов, только глаза сверкали.
Песня прекратилась, белого встретили громкими приветственными возгласами. А я с криком: «Белый! Белый!» (так кричат во время кошмара) – прыгнул в канаву и кинулся бежать. Крапива, которой я теперь не остерегался, жестоко била меня по лицу. Я с таким диким криком и воем вбежал в сад, что все взрослые кинулись мне навстречу. А я только твердил: «Белый, белый в бинтах!» – и указывал на больницу.
Меня умыли, раздели, уложили в постель, дали какое-то лекарство. Мама не отходила от меня, пока я не уснул, а когда проснулся, возле кровати моей сидел отец.
– Чего же ты испугался, Юр-дур-самодур?.. – ласково говорил он, пожимая мою руку. – Уж на что мои солдатики все храбрецы, а ты их напугал своим воем.
– Там был белый, страшный, в бинтах…
Отец нежно гладил мою руку.
– А он как раз больше всех о тебе беспокоился и говорил, что ты можешь на всю жизнь остаться пуганый, что тебя спрыснуть нужно с уголька.
– А он что, над всеми главный? Почему они закричали, когда его увидели? Я еще подумал: вот она сама Война…
– Закричали они: «Здрав желаем, ваше превосходительство!» Так солдаты с генералом здороваются, – ответил отец. – Кричали в шутку: он совсем не генерал и, если хочешь знать, даже и не строевой. Он – кашевар и варил кашу, а японец бросил в котел гранату, и его всего обожгло. Он считался безнадежным, лежал без памяти, одно мясо, понимаешь, живое страдающее мясо. Тут я приехал и взялся за него, стал лечить. Он был первый мой раненый, и я привез его сюда. Все врачи говорили, что он умрет, а его удалось поставить на ноги, и, видишь, он сегодня первый раз вышел на крыльцо. Вот товарищи и обрадовались ему.
«В своих руках могучих товарища несут…» – вспомнилось мне.
– А мясо что?
– Какое мясо? – недоуменно переспросил отец. – Ах, мясо… Мясо покрывается кожей, – тихо говорил папа. – Только кожа эта очень нежная. Помнишь, ты схватился за самовар, у тебя тоже волдырь был на пальце…
– Ой, ой! – закричал я, потому что вспомнил эту жгучую боль и представил себе, какая же должна быть боль, если не один палец, а все тело обожжено.
– Это очень больно, очень! Ну мы, как можем, стараемся, чтобы ему не было больно. Александра Николаевна, – речь шла о фельдшерице, друге нашего дома, – и Иван Матвеевич, – это был фельдшер, – и я.
– Он поправится? – спросил я, положив голову на колени к отцу и чувствуя, что рядом с ним ничего не страшно.
– Обязательно поправится! – ответил отец.
Мы долго молча сидели с ним, а потом он сказал:
– А то, что тебе показалось, будто он сама Война, это хорошо, ты ее такой отвратительной и запомни… Все люди, на каких бы языках они ни говорили и какого бы цвета ни была их кожа, – братья, и истреблять друг друга – это зло, страшное зло! Это все равно, что пожирать друг друга… Придет время, может, ты доживешь до этого, войны прекратятся, на земле наступит мир…
Отец давно уже говорил не для меня, он говорил для себя, и я тихо заснул под его негромкие слова.
Я запомнил все, что говорил отец, тем более, что он твердил об этом всю жизнь, до самой смерти. Но я могу сказать, что именно с этих пор стал убежденным противником войны. По-прежнему я читал описания сражений в газетах и огорчался, что война для нас неудачна, по-прежнему отводил душу, рисуя «хычачу». Но страшный белый призрак нарушал мой детский сон, и я просыпался с криком ужаса: «Белый! Белый!»
Война принесла в нашу дремотно-мирную жизнь какое-то лихорадочное оживление. В казармах, которые расположены были рядом с больницей, стоял запасный полк. На обоих больших пустырях, перед больницей и между нашим домом и казармой, обучали солдат. Подражая солдатам, проделывать ружейные приемы с палками учились и мальчишки, а среди них и я.
– Коли назад!
– Вперед прикладом бей!
– От кавалерии закройся!
И, конечно, только воздействием войны можно объяснить то, что я принял участие в изготовлении собственными средствами пороха.
Сверстники мои, Алеша и Сеня, тайком притащили составные части пороха, уж не знаю, где они его достали. И мы, забравшись в дальнюю часть сада, смешали эти составные части в медном тазу, предназначенном для варки варенья.
Взрыва не последовало, даже огня не было, только курчавый беленький дымок… Тогда Сеня, самый храбрый из нас, подошел и в тазу помешал пятерней. И тут-то загремел долгожданный взрыв! Фигура Сени исчезла в густом дыму. Мы с Алешей сначала кинулись бежать от места взрыва, но потом вернулись. Сеня морщился, держась за руку, с которой капала кровь.
– Что, Сеня, больно?! – кинулись мы к нему.
– Дерет очень… – кряхтя и морщась, ответил он.
– Влетит нам за это дело, – высказал предположение Алешка.
Но, если бы мы даже и захотели скрыть нашу шалость, это не получилось бы. Звук взрыва уже вызвал переполох, нас звали, и мы покорно пошли на зов. С каждым шагом наше уважение к Сене увеличивалось, – ведь он даже не пикнул, хотя ему было очень больно. Он только кряхтел и морщился.
Когда старшие Сенины сестры, мать Алеши и моя мать стали нас бранить, отец неожиданно стал на нашу сторону и увел к себе в кабинет.
– Значит, решили изобрести порох? Что ж, хорошее дело. Пятерней помешал? А ты бы еще нагнулся, тогда бы без глаз остался, вот весело было бы… – говорил папа, смазывая йодом окровавленную Сенину руку.
С нее лохмотьями свисала кожа. Заметив, что Алеша отвернулся и побледнел, отец сказал:
– Нет, ты смотри, смотри… Сын офицера, в кадетский корпус собираешься? Так привыкай, дружок! А вот кто из вас действительно герой, так это Сенька, настоящий воин! Только, кроме храбрости, воину еще и ум требуется, а ты большого ума в этом деле не обнаружил. Если уже решил помешать вашу смесь, взял бы палку…
Так, посмеиваясь, с шутками и прибаутками, отец закончил перевязку, подвесил Сенину руку на перевязь и вывел нас к обеденному столу.
Война, война, война, все дышало войной! По воскресеньям у нас, кроме обычных знакомых, стали бывать офицеры и военные врачи.
Каждый вечер после работы в кабинете отца (наверное, в больнице не было в то время свободного помещения) собирались девушки в белых халатах, с красными крестами на косынках: отец вел занятия с сестрами милосердия. Я подходил к дверям послушать, и до меня доходил то мягко рокочущий голос отца, то робкие голоса девушек. Гордость за отца, уважение и любовь к нему переполняли мою душу.
Две из этих сестер, стали бывать у нас, оставаться после занятий. Для одной из них – Оли – эти занятия стали начальным толчком, – отец начал заниматься с ней отдельно, и вскоре она сдала экзамен на фельдшерицу. Но Оля не остановилась на этом и доучилась до врача. Талантливая девушка из народа, она в условиях царского режима сумела проложить себе тот путь к высшему образованию, который после Великой Октябрьской революции стал открыт каждому.
Гремели битвы. Одни броненосцы тонули, другие поднимали красные флаги. Народное негодование все нарастало. Не случайно в один из летних дней в нашем саду появился нянькин племянник Конка из Златоуста, а мой отец поссорился с крупным чиновником Бельским.
Я не помню содержания ссоры, но, словно въявь, помню все, что ее сопровождало.
Мы с Алешей Бельским, моим сверстником, подбежав к садовому столику, за которым сидели наши отцы, стали свидетелями этой ссоры. Бельский, весь побагровев, встал с места и, грозя отцу пальцем, заговорил:
– Ты, брат, красный, ты красный!..
– А ты – черный! – ответил отец.
Бельский взял Алешку за руку и, круто повернувшись, ушел.
Я, конечно, ничего не понял. Бельский во время этого разговора был, мало сказать, красный, он был багровый, только редкие русые волосы выделялись над красным лицом. Отца же, с его черными волосами и черной бородой, скорее можно было назвать черным.
Только много позднее стал мне ясен этот спор.