Текст книги "Григорий Сковорода"
Автор книги: Юрий Лощиц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Стоило над чем задуматься! Отрезвляющим образом могло подействовать на него хотя бы воспоминание о собственных ученических годах. А ведь, в сущности, то же самое было и тогда. Почти каждый из его киевских сверстников-бурсаков знал наизусть множество стихотворных строк, но с удовольствием читалось, скандировалось, пелось только свое – игровая скороговорка, песенка из академического подпольного фольклора, рифмованная побасенка, студенческая заумная белиберда, которая читается задом наперед. Все это и не осмыслялось ими как стихи, по было родной, веселой, заразительной стихией, в которой они плескались и барахтались, как утиный выводок в луже.
Там же, где начинались уроки пиитики, где стихи из удовольствия делались наукой, почти все его сверстники изменялись до неузнаваемости. Он ведь просто забыл обо всем этом – о бесконечных шуточках в адрес учителей-пиитов, о язвительных репликах бурсаков по поводу первого подвернувшегося под руку, имени, ну вот хотя бы в адрес старика Эсхилуса, которому черепаха, сверзясь из когтей летящего орла, проломила череп (так ему и надо, чтоб не морочил молодым людям голову своими скучными трагедиями!).
Да, он, кажется, забыл все это, потому что сам тогда жадно внимал певучей латыни древних стихов, огорчался, слыша рассказ учителя о чудовищно нелепой и назидательной кончине «божественного Эсхила», и, естественно, был совершенно глух к насмешкам, кривлянию и прочим выходкам своих однокашников.
Может быть, действительно, Гомер и Овидий нужны лишь немногим избранным и призванным, а большинству так и следует всегда жить в наивном неведении о бесценных сокровищах человеческой мудрости? Но не слишком ли это было бы грустно – согласиться с подобной несправедливостью?
Можно было ему вспомнить и о другом: как во время службы в храме всякий раз с волнением ожидал он той минуты, когда запоют все сразу, не только на клиросе, где стоял сам он, но и на солее, и в трапезной, и на паперти, если был большой праздник, – запоют «Отче наш» или «Верую».
И всякий раз изумлял этот миг общего согласного запева. Перед ним были простые крестьянские лица, лица малограмотных в большинстве своем людей. И откуда все они знают слова эти, странно похожие и непохожие на обычную деревенскую речь? И отчего поют так сосредоточенно и строго, так радостно и легко, будто почать снята с сердца? Ведь, в сущности, то, что они пели и поют всегда – при венчании, на похоронах, при выгоне скота на первую зеленую потраву, – это те же стихи, только немного иные, без рифм, без четкого ритмического порядка.
И еще можно было вспомнить суровые лица слепцов, бродящих от села к селу, их бесконечные, как степь, песни, которых они ведь никогда не зазубривали, а принимали в себя, в свою жизнь, как вдыхают воздух после грозы.
Или действительно не нужен всем и каждому Вергилий, а если и нужен, то не в принудительном порядке?..
Как-то, готовясь к очередному занятию, он перечитал басни Эзопа. Одна из них – «Волк и козленок» – подсказала мыслям его неожиданный ход. Фригийский насмешник рассказывал здесь, как волк погнался за отставшим от стада козленком. Настигнутая жертва взмолилась: «Сыграй мне на дудке, а я попляшу перед смертью, чтоб не погибнуть мне совсем уж бесславно».
Сковорода взял чистый лист, записал несколько строк по латыни. Параллельно складывались и строки русского варианта. Так работал он часто – на двух языках сразу, в той или иной последовательности. Вот и теперь получалось двуязыкое стихотворение: сначала латинский, потом русский текст. От Эзопова прозаического оригинала осталась лишь сюжетная канва. Зато прибавилось много забавных деталей. Например, на лукавое предложение козленка волк реагирует следующим образом:
«Не знал я сего во мне квалитета»
Волк себе мыслит… Потом минавета
Начал надувать, а плясать Козлятко,
Волка хвалами подмазуя гладко.
Вдруг юрта собак, как вихр, вкруг их стала.
Музиканту з рук и флейта упала.
А dhn как волк раскаиваектся в своей роковой ошибке:
Но лучше ль, козлы справлять до росолу,
Неж заводити музиканску школу?
Мораль, или «приказка», как назвал ее автор, получилась гораздо конкретнее, чем у Эзопа. Сковорода здесь прямо целил в свой пиитический класс:
Не ревнуй о том, что не датно от Бога.
Без бога (знаешь) ни же до порога.
Аще не рожден – не суйся в науку.
Ах! Премного сих вечно впали в муку,
Не многих мати породила к школе.
Хочь ли быть щаслив? – будь сыт в своей доле.
Так в комичной форме вдруг высказалось все, что было для него предметом долгих невеселых раздумий. Видимо, правда, пора и самому себе признаться в неудаче собственных педагогических вожделений, и окружающим дать понять, что он думает о своем классе. Да и в одном ли его классе такое? Не общая ли это беда всего училища? Присмотришься скольким школярам науки оскомину набили, как кислые яблоки-дички? Вот каков плод от древа познания, но каждому он в сладость! Тому бы, глядишь, хворостину в руки и овец пасти – самое милое дело! – а его в пастыри человеков готовят. Другой, право, и видом, и ухватками превосходный мясник, а его ораторскому искусству обучают. То, что Сковорода до сих пор обдумывал про себя, стал он теперь вслух высказывать. Случилось, приехал из Белгорода в Харьков преосвященный, побывал на уроках в коллегиуме. Григория Саввича епископ приветствовал попросту, как доброго знакомого.
Тут-то Сковорода и показал Иоасафу свою педагогическую басню. Она понравилась преосвященному. И не просто понравилась как басня. Он нашел, что здесь заключено вполне здравое практическое предложение. Зачем зря мучить молодых людей чуждыми им науками?
Многими годами позднее, вспоминая о курьезном училищном эпизоде, Сковорода написал: «Сия о музыканте Волке казка успела до того, что пастырь добрый Иоасаф Миткевич больше 40 отроков и юнош свободил от училищного ига во путь природы их…»
Видимо, среди осчастливленных находились не только неудачливые пииты, но и ученики других классов. Как бы то ни было в деталях, событие явилось весьма необычным, громким. Немало, должно быть, вызвало оно разговоров да пересудов, главными героями которых сделались Миткевич и его литературный советник.
Год пролетел быстро, начались очередные вакации. С теми, кто не был отчислен из училища, Сковорода прощался ненадолго, до осени. Не знал, что и ему самому недавней басней напророчена крутая перемена в судьбе.
К лету из Белгорода пришло дружеское приглашение от любезного отца Гервасия: и он, Гервасий, и преосвященный рады будут, если Сковорода захочет отдохнуть летом при консистории, на монашеском довольствии.
Григорий долго не раздумывал, благо до Белгорода рукой подать. Через два дня он был уже в прохладной келье архимандрита.
Наш друг выглядит молодцом, им здесь весьма довольны, у всех на устах его «Басня Есопова», имевшая столь решительные последствия. От него ждут еще больших успехов на училищном поприще…
А отец Гервасий? Он тоже нисколько не изменился. Может, чуть-чуть лишь сделался более осанист, более сановит, что ли. Впрочем, перемена эта едва заметна, стоит ли на нее обращать внимание, свое и собеседника?
Разговор, который произошел в тот час между двумя приятелями, суть возникшего в его ходе несогласия, – все это изложено биографом без обиняков. Нам остается лишь последовательный пересказ события да несколько уточнений.
Если Григорий ничего не ожидал от встречи, кроме радости общения, то у Гервасия был заранее обдуманный сюжет: он подготавливал друга к… подарку. Накануне у архимандрита состоялся разговор с Миткевичем. «Таких людей, как Сковорода, нужно беречь, – сказал епископ. – Беречь, как многоценный бисер. Если Григорий примет монашеский постриг, он тем самым еще более привяжется к заботам училища. Да и не будет белой вороной среди учителей-иноков. Главное же – перед ним распахнется лестница к высшим духовным званиям. Подобный иерарх, блистающий ученостью и бескорыстием, украсил бы любую епархию».
Видимо, Гервасий пересказал Сковороде это пожелание епископа в несколько измененной редакции: больший упор был сделан на чисто человеческих преимуществах предстоящего поприща. Впереди честь, слава, изоболие всего – словом жизнь, счастливая. Это и покоробило строптивого учителя пиитики. Какникак у него есть и свое собственное мнение о счастливой жизни, об истинно духовном призвании: «Разве вы хотите, чтоб и я умножил число фарисеев? Ешьте жирно, пейте сладко, одевайтесь мягко и монашествуйте! А Сковорода полагает монашество в жизни нестяжательной, малодовольстве, воздержанности, в лишении всего ненужного, дабы приобресть всенужнейшее, в отвержении всех прихотей, дабы сохранить себя самого в целости, во обуздании самолюбия, дабы удобнее выполнить заповедь любви к ближнему, в искании славы божией, а не славы человеческой».
Неожиданная резкость ответа смутила Гервасия. Он, похоже, понял, что не следовало столь решительно выставлять перед принципиальным бессребреником Сковородой житейские приманки. Дело ведь, право, вовсе не во внешних преимуществах, а в том, что здесь у него будут искренние друзья, здесь он принесет большую пользу церкви.
Но обида оказалась слишком глубокой. Сковорода уже ничего не слышал, ничему не внимал: «Благодарствую за милость, за дружбу, за похвалу; я не заслуживаю ничего сего за непослушание мое к вам…»
Вышла, как тогда говаривали, остуда.
Во весь следующий день Гервасий ни разу не вспомнил о своем госте, как будто тот и не приходил в монастырь. У Сковороды в целом свете никого нет, гол как сокол, – куда он денется! Обиделся? А сам сколько наговорил обидных слов! Да и за что, собственно, ему обижаться? Ему желают одного лишь добра, его тянут за ворот из нищеты, из этой пресловутой диогеновой бочки, которая, право же, скорее годится быть конурою для базарного пса, нежели обиталищем ученого мужа… Ничего, погорячился, повитийствовал и остынет. Не мальчик уже!
Но Сковорода и не думал остывать. Приятель его, видать, не только внешним образом весьма переменился с переяславских времен. Вчера заманивал сладким куском, сегодня всячески показывает, что тебе, бездомному, без этого куска не прожить. Что он, уж но раскаяния ли ждет?..
Ходил гость среди немилых стен, ходил и головой сокрушенно покачивал. А на следующий день решился. Выждав, когда отец Гервасий покажется из помещения своего по монастырским делам, нагнал его – было в голосе искреннее сожаление о случившемся, но была и твердость: «Ваше высокопреподобие, благословите в путь-дорогу».
Гервасий в досаде отвел глаза, но все-таки благословил.
Уходил Сковорода, дышал привычным воздухом свободы. Если и была у него личная обида, вся теперь выветрилась. Он ведь и сам чувствует, что желали ему лучшего – так, как они это лучшее понимают. Но разве не он в конце концов выбирает, что для него лучше?
Тут как раз можно было ему припомнить и пресловутую свою басню о волке-музыканте Вот посмеялись бы его бывшие школяры пииты, узнав, что и учитель их тоже вдруг оказался не у дел!
УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИК
Так на тридцать восьмом году жизни он снова оказался без определенных видов на будущее. И в который раз! Тут уж давала знать о себе очевидная закономерность. Что-то было неблагополучно то ли в нем самом, то ли в окружающих обстоятельствах. Иначе отчего бы так круто метало его с, мне га на место?
Уж не сам ли и виноват и во всех своих неурядицах? слишком строптив, не по возрасту взбалмошен, не по чину горд. А гордыня-то, Григорий Саввич, грех великий!
После размолвки с Гервасием Якубовичем бывший учитель пиитики обосновался в окрестностях Белгорода, зазванный в гости помещиком из села Старица. «Старица, – пишет биограф, – было место изобильное лесами, водоточами, удолмими, благоприятствующими глубокому уединению».
Что же, снова возвращается ветер на круги своя?
Нам может показаться странным, что многими людьми позапрошлого иска различие городской и деревенской жизни ощущалось так же, остро, как в наши дни. Что тогда, думается, были на города? Тихие, патриархальные заводи. Но почему-то и в них далеко не каждому было по себе – и это осознавалось не только людьми избранными. К примеру, про Харьков XVIII века известно, что с наступлением летних жар жизнь в нем, как правило, замирала. Утомленные духотой и пылью горожане устремлялись на пасеки и левады. Ощущение, что связи человека с природой уже недостаточно полны, озадачивало многих.
Сковороду жизнь среди природы, как мы знаем, привлекала чем-то более глубинным, нежели заботы о свежем воздухе и натуральной пище.
Для него природа прежде всего была цельным существом, отчетливым оттиском бытийного творчества. И он вновь погрузился в благословенную зеленую тишину, теряясь в её тенистых глубинах.
Впрочем, живя в Старице, он вовсе не держался отшельником. О нем уже знали в округе. Многим хотелось посмотреть на человека, который певал некогда для самой императрицы, а теперь обретается в соседнем имении, – посмотреть и хоть парой слов перекинуться с этим, говорят, грамотеем из грамотеев, а к тому же и оригиналом, позволяющим себе роскошь на каждом шагу отказываться от того, что само в руки просится.
Дожил он здесь остаток лета. Здесь же, как мы предполагаем, провел всю осень и встретил новый, 1761 год. Что мог он загадывать себе на будущее? Кажется, ничего определенного. А между тем новый год уже готовил для Сковороды событие, едва ли не из самых значительных в его жизни.
Среди новых знакомых, которые появились у него в эти месяцы, был некто отец Петр, протоиерей. Однажды, беседуя с отцом Петром, Сковорода высказался примерно в том духе, что вот хотя и хороша безсуетная сельская жизнь, а иногда не из грусти вспоминаются ему харьковские друзья и лекции, к которым он готовился, как домовитая хозяйка к великому святу. На что собеседник ответил сочувствием и прибавил, между прочим, что и он о жизни училищной несколько осведомлен, поскольку там теперь проходит курс наук его племянник, отрок Михаил.
Сковорода вскоре не удержался все-таки от удовольствия повидаться с харьковскими приятелями. Прожил он в городе неделю, прожил другую, а в коллегиум все, однако, не наведывался, все обходил его стороной. У них там свои заботы, свое течение жизни. Что он теперь для них? Тень человеческая – и только. В лучшем случае, увидев его, они удивятся немножко, немножко посуетятся и похлопочут вокруг, но и тут же снова отвлекутся по своим обычным делам.
И это в лучшем случае, а то еще пойдут унылые расспросы, вздохи по поводу нынешней его неустроенности, сочувственные взгляды, покачивания головой, будто совсем уж он пропащий человек.
А вышло все не так! В аудиторном корпусе буквально навалились на него студенты – прошлогодние пииты и из других классов. Сколько знакомых веселых лиц! И новенькие, те, что никогда его прежде не видели, теперь тоже улыбались, глядя, как «старички» дружно приветствуют бывшего наставника, знаменитого Сковороду, и упрашивают его вернуться в школу.
Как от пчел отмахивался от них довольный Григорий Саввич. Тут как раз вспомнилась ему беседа в Старице с отцом Петром, и он спросил у ребят, а нет ли случайно в их куче-мале Ковалевского Михаила.
– Ковалевский?! Да вот же он!
И стали выталкивать вперед застенчивого подростка. Тот упирался локтями и краснел, как маков цвет. А когда все-таки вытолкнули его, прыснул в кулак и зарделся еще сильней.
Сковорода улыбнулся. Какое веселое, открытое, чистое лицо!
Через тридцать четыре года, вспоминая прожитое, Михаил Иванович Ковалинский так описал эту незабываемую для него минуту: «Сковорода, посмотря на него, возлюбил его, и полюбил до самой смерти».
«Когда я в обычный час выходил из училища и подумал о том, какая мне сегодня предстоит работа, сразу же перед моим взором предстал человек, которого, я думаю, ты знаешь. Как его зовут? Михаилом зовут! Вот ведь какая новость – неожиданно ты стал являться мне, моей душе. Когда я встречаюсь со своими музами, то тут же и ты у меня на уме, и мне кажется, мы вместе наслаждаемся дарами Камеи, вместе шествуем по Геликону. Право же, для полной и истинной дружбы, которая так чудесно может оживить человека к новой жизни и сгладить ее острые углы, дли такой дружбы, оказывается, необходимы не только взаимная чистота помыслов и сродность душ, но еще и сходство занятий… Но признаюсь в своей к тебе благорасположенности: тебя бы я все равно любил, даже если бы ты был совсем чужд нашим музам. Я любил бы тебя за ясность твоей души, за твои порывы ко всему достойному, – не говоря уж про остальное, любил бы, будь ты сама простота, никогда не видавшая, как говорится, аза в глаза. Теперь же, когда я вижу, как ты вместе со мной увлекся греками (стоит ли тебе объяснять, как высоко я их ставлю) и литературою римлян, которая, если отрешиться от ее вульгаризмов и площадных шуточек, в остальном служит только прекрасному и полезному, – когда я вижу все это, то в душе моей утверждается такая любовь к тебе, которая с каждым днем прибывает и крепнет, и для меня уже нет в жизни ничего более необходимого, чем видеться и говорить с тобой и такими, как ты».
«Ты сегодня не пришел в школу, и я страшно скучал по тебе. Хоть бы не подтвердилось то, что я подозреваю! Боюсь, не захворал ли ты, спаси боже, дни-то стоят нездоровые… Прошу, как можно скорей сообщи, что с тобой…»
«Ты меня вчера спросил, когда выходили из храма, почему я улыбнулся и как бы смехом своим тебя приветил… Ты спросил, а я не назвал тебе причину, да и теперь не скажу. Скажу лишь, что смеяться можно было и тогда, можно и теперь. Улыбаясь, я пишу это письмо, и ты, я думаю, читаешь его с улыбкой, и когда мы снова увидимся, боюсь, что ты не сдержишь улыбки. О мудрец мой, ты спрашиваешь… почему я был так весел вчера. Слушай же: потому что я вчера встретился глазами с твоим радостным взором, и я, радуясь, радостью приветствовал того, кто радуется. Если же тебе эта причина моей радости покажется недостаточной, я прибегну к иному средству. Я тебя поражу том же оружием, спросив, почему и сам ты третьего дни приветствовал меня в храме улыбкой? А, мудрец мой, что скажешь? Я ведь от тебя не отстану… И всегда-то радуюсь я и улыбаюсь, лишь доведется свидеться с тобой. Потому что какой же чурбан не взглянет с радостью на счастливого человека и при этом – друга?!»
Что же произошло тогда, что случилось с ними обоими? Мимолетная встреча в стенах училища, два-три незначительных слова, а дальше… Дальше – дружба из дружб, жизнь вдохновенная, чудесное растение, которое раз в столетие, а то и реже, расцветает где-нибудь на земле.
Они жили в одном городе, каждый или почти каждый день встречались в коридоре, в классной комнате, после занятий часто совершали прогулки, уходя иногда далеко за город. Но и этих встреч, такого общения было им мало. Тогда с одной улицы на другую полетели письма. Семьдесят семь писем Сковороды к Михаилу Ковалинскому, сохранившиеся от времени их совместного пребывания в Харьковском училище, не только бесценный материал к биографии философа. Это и самая настоящая поэма о дружбе мыслителя, уже окрепшего в схватках с жизнью, и отрока, путеводительствуемого к добру.
Михаил вместе со своим младшим братом Гришей квартировал в доме у престарелого священника отца Бориса. Сковорода, не имея в городе постоянного жилья, то общежительствовал с другими преподавателями при коллегиуме, то снимал хибару в мещанской части города, за Лопанью. Письмоношами были братец Михаила или еще кто-нибудь из ребят-школяров. Поначалу получалась своего рода эпистолярная игра, условием которой было– писать только на лат…..и; Сковорода тем самым преследовал педагогическую цель – исподволь и как бы шутя научить своего воспитанника свободному владению классическим языком. Но потом обнаружилось, что вовсе не это сугубо практическое назначение переписки составляет ее истинный смысл. И тот и другой уже просто не могли обойтись бел писем.
Многие из нас пережинали нечто подобное: видишь полонена каждый день, шпоришь с ним бесконечно. Но сердце сердцу должно сказать и еще как-то, не только вслух. Уже и беседы не насыщают, уже кажется, что не так, не то сказано, и еще много осталось за душой слов, самых значительных и высоких, настолько значительных и высоких, что их и неудобно было бы произносить вслух, с глазу на глаз. Тогда и приходят на помощь перо и бумага.
«Что до меня, то хоть многое и сказано мною неясно, однако и мыслях я всегда с тобой беседую и всегда вижу тебя перед собой. Если казалось, что мы немножко были друг другом недовольны, то ныне еще большею пылаем любовью. Вот я и решил сегодня поздравить тебя с днем рождения. О, наилюбезнейшая мне душа, трижды желанный Михаил, радуйся!»
«Подобно тому, как музыкальный инструмент, если мы слушаем его издалека, кажется особенно приятным для нашего слуха, так же и беседа с отсутствующим другом обычно бывает гораздо более значительной, чем если бы он находился рядом. Особенно же с тобою у меня часто получается так, что я тогда больше люблю тебя и жажду побеседовать с тобой, когда ты отсутствуешь и когда без участия тела душа с душою бессловесно и бестелесно собеседует…»
О том, насколько значительным событием для ученика было каждое такое письмо, говорит хотя бы то, как он их берег. Сохранялась буквально каждая весточка от Сковороды. Может быть, что-то и исчезло потом нечаянно, но большинство писем, полученных от учителя за годы жизни в Харькове, Михаил сберег, и они всегда потом, до конца дней, были при нем – и до нас благодаря этому дошли. Не раз они утешали его в трудные дни и минуты, а иногда делались поводом для сожаления о том, что, кажется, навсегда уже миновало. «Вид начертанных твоих писем, – признавался Ковалинский в письме от 1788 года из Петербурга, – возбуждает во мне огонь, пеплом покрываемый, не получая ни движения, ни ветра, ибо я живу в такой стране, где хотя вод и непогод весьма много, но движения и ветров весьма мало, а без сих огонь совершенно потухает».
К сожалению, от харьковских лет сохранились только письма наставника к ученику, и нет второй половины переписки – ответов Михаила. О том, что он обычно писал своему адресату, можно догадаться только отчасти. Тут были стихотворные пробы, вопросы по поводу неясных мест у того или иного античного автора, сообщения о здоровье своем, брата и приятелей, неумелые, но искренние попытки ответить благодарностью на приязнь старшего друга.
Вряд ли эти письма представили бы литературную ценность; подросток только учился – и латыни, и дружбе. Но эти отсутствующие письма очень и очень многое нам бы сегодня подсказали. Прежде всего они подсказали бы хронологические ориентиры переписки, последовательность ее развития. Сейчас из-за отсутствия в сковородинских письмах дат (он, как правило, отмечал лишь день и месяц отправки, не указывая года) письма публикуются в собраниях его сочинений в перетасованном виде, вернее, в той последовательности, в которой Ковалинский их позднее собрал в одну тетрадку.
Да и помимо хронологических уточнений сколько бы мы могли из ответных писем узнать нового – о взаимоотношениях друзей, о лицах, которые чинили препятствия их общению (а такие лица вскоре объявились), о быте коллегиума, вообще о старом Харькове и его обитателях.
Как же развивалась необыкновенная дружба, которой мы, может быть, в первую очередь обязаны тем, что знаем теперь не только Сковороду-мыслителя, в работе его ума, но и Сковороду – «внутреннего человека», в движениях его сердца?
Итак, после краткой встречи с Михаилом Коваленским Григорий Саввич пожелал возвратиться к прежней своей учительской работе.
Для того чтобы закрепить формально свое решение, Сковороде предстояло вновь посетить белгородскую консисторию. Приняли его, несмотря на недавнюю размолвку, вполне хорошо. Григорий Саввич испросил себе в отличие от прежней должности синтаксический класс (где теперь числился Ковалинский). И в этом пошли ему навстречу. Кроме грамматики, он взялся преподавать еще и греческим ялик.
Потекли, училищные будни. Звонки с урока, звонки на урок, ежеднневные обязательные маршруты по затопленным осенней грязью улицам: тут и там завязшие в месиве колымаги, хмурые лица обывателей, пьяный ор у питейных домов, расползшееся на грязные лоскутья небо, даже бездомный пес по перебежит дорогу… А для него каждый день. – праздник! Сегодня он увидит своего Михаила, будет разговаривать с ним – целую речь уже заготовил в пути, пока шлепал по грязи чоботами, бормоча про себя и улыбаясь.
Все те нерастраченные, томящиеся под спудом запасы знаний, а главное, радости, восторженности, детской какой-то доверчивости и любви, которые накопил он за долгие годы мытарств, во время затяжных размышлений наедине, когда и поделиться то по настоящему было не с кем, все это начало теперь исходить из него, и он ощущал себя как бы в незримом тепловом облаке.
Годами ведь, он неустанно искал и не обретал души, которую можно было бы сполна одарить собственными приобретениями. «Истинно достойный человек, – думал с грустной усмешкой, встречается реже, чем белая ворона. Сколько диогеновых фонарей понадобится, чтоб его сыскать!»
А вот же встретил такую душу! Да, мальчик еще неопытен, еще нетвердо стоит на ногах, еще часто, должно быть, будет он срываться. Но какая внутренняя чистота, какая внимательность светятся в умных глазах!
И стоит ли вообще обращать внимание на то, что они возрастом и знанием жизни неровня? Двух равных и вообще не сыскать в целом свете. Неравное всем равенство.
Как почти всегда бывает с увлекающимися натурами, любовь здесь решительно идеализировала свой предмет: Михаил во многих отношениях был просто не готов к тому, что происходило. По собственному признанию, Ковалинский в это время еще «и не смел мыслить, чтоб мог быть достойным дружбы его, хотя любил и удивлялся философской жизни ого и внутренне почитал его».
Подростка сковывали и разница І» возрасте, весьма значительная, и несоответствие опыта, столь ошеломительное, и, как стало постепенно выясняться, еще многое-многое другое. Он и хотел бы ответить чем-то достойным на энтузиазм своего воспитателя, да не находил, чем и как.
Все это было для него как снежный ком на голову. Ведь Сковорода так не похож на остальных учителей, так до странности запальчив и темен в косноязычных своих речах!
С детства Михаилу внушалось, что родился он для счастливой и благодатной доли и что таков уж его жребий здесь, на земле, – не испытывать тягостной нужды, но во всем насущном и желаемом иметь избыток. И в училище часто слышал он от взрослых и сверстников, что учение важно не само по себе а опять, же для того, чтобы шире распахивалась перед молодыми людьми дорога к житейским благам. И он уже привык к тому, что так с ним должно произойти и так все устроится.
И вот стоял перед ним человек, жизнь которого была прямым вызовом и укором его представлениям и мечтам. Он был учен, головокружительно учен, но и он же был почти нищ. И не то чтобы ему не повезло в жизни и он томился своими неудачами. Нет, он, кажется, ко всему остальному еще доволен своей нищетой, тем, что получает ничтожное жалованье и снимает угол в накренившейся мазанке.
Этого Михаил не мог понять. Когда же попытался, робея и сбиваясь, высказать свое недоумение по поводу подобного образа жизни, учитель ответил бурной речью, из которой явствовало, что об истинном счастье молодой человек не имеет совершенно никакого положительного понятия, потому что оно, счастье истинное, ничего общего не имеет с многоядением и вожделением прочих благ, а, наоборот, состоит в добровольном и радостном отвержении земных прихотей, желаний и удовольствий во имя высшего и совершенного блага. Михаил остался в недоумении: что же это за странное счастье такое – ото всего отказываться? Может быть, надо попробовать всего понемножку, а потом уж и отказаться? Ведь сам-то Сковорода тоже но сразу отказался ото всего, если судить хотя бы по его воспоминаниям о придворной капелле…
Как водится, объявились и советчики, у которых исключительное в своем роде попечение Сковороды о Коваленском вызвало раздражение и ревность. Чему там учит тебя этот выскочка, эта много о себе возомнившая деревенщина? Он и сам без царя в голове, и тебе голову замутит. Сковорода глотает все подряд, без разбора, для него, слыхать, Христос и Эпикур – одно и то же. Для него и темные египетские жрецы – православные люди. С таким поводырем забредешь в какие-нибудь непролазные непроходимости!.. Отчего он с нищетой своей носится как с писаной торбой? Да оттого, что неудачник и ханжа. Из юродства же и мяса не потребляет – яко сущий манихей!
Замечая внутреннее беспокойство ученика, неумело скрываемую настороженность и недоверчивость, учитель недоумевал: «Что же грызет тебя? Может, то, что ты не участвуешь в шумных застольях бражников? Или то, что в пышных дворцах не играешь в кости? Что не скачешь под музыку? Что не щеголяешь в военном мундире с пестрыми бляшками? Кит псе, эти ничтожные вещи тебя приманивают, то ты еще в скопище черни, а не среди мудрецов. Коли ожидаешь благ извне, то о блаженстве твоем можно лишь сожалеть. Не то, не так! Собери внутри себя все свои мысли и там, в самом себе, ищи истинных благ».
Мы не знаем, кто именно были те люди, которые выставляли себя перед Михаилом истинными друзьями и исподволь чернили Григория Саввича. О том, насколько опасен нераспознанный льстец, он пишет Михаилу неоднократно. А если юношу не убеждает его собственное мнение, то вот, пожалуйста, пусть почитает, как о льстецах говорил Плутарх; уж тот-то умел разбираться в человеческих характерах:
«Как монету, так и друга надо испытать заранее, до того, как понадобится его помощь, чтоб узнать его истинное лицо не после того, как мы окажемся в беде… В противном случае мы попадем в положение тех, кто, полакомившись отравленным угощением, наконец, почувствовал, что отрава смертельна…» Это ведь у Плутарха целая наука – «Как ласкателя от друга распознать».
Михаил прислушивался, соглашался, но в душе все еще был дичком. Так много работы задавал его неокрепшему уму новый наставник, так трудно было решиться на окончательный выбор. Где же в конце концов счастье? Там где шелковыми шторами губернаторского дома скользят тени танцующих? Или в подслеповатой каморке, обитатель которой начитывает ему вслух мысли своих любимых мудрецов? За стонами и на чердаке шуршат мыши, а он так воодушевлен, словно сквозь прореху горбатого потолка пролит сюда невидимый чудесный свет…
Странный сон приснился однажды Михаилу. Встал он и полпенни и иге вспомнил до подробностей. Рассказать Григорию Саввичу? Нет, на это он решиться не мог, потому что сон был как раз про них – учителя и Михаила.