355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Григорий Сковорода » Текст книги (страница 15)
Григорий Сковорода
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:05

Текст книги "Григорий Сковорода"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Истинная премудрость, по мнению Сковороды, не гнушается никаким местом и временем. Эта мысль убедительно конкретизирована в одном его стихотворном фрагменте, где Мудрость говорит о себе:

У греков звалась я Софии в древной век, А мудростю зовет всяк руской человек, Но римлянин мене Минервою назвал, А христианин добр Христом мне имя дал.

Истинная мудрость была известна человеку всегда, но существовала под разными именами и с разной степенью выявленности. Например, идею самопознания, говорит Сковорода, прекрасно знали уже египетские мыслители, эта идея нашла в Египте пластическое выражение в образе сфинкса. «Имя его значит связь или узол. Гадание сего урода утаевало ту же силу: «Узнай себе»… Для сего египтяне онаго урода статуи поставляли по улицам, дабы, как многочисленный зеркала, везде в очи попадая, сей самонужнейшее знание утаевающий узол на память приводили». Чрезвычайно любопытно, что спустя несколько десятилетий после того, как были на писаны эти слова, Гегель в своей «Эстетике» дал символическому образу сфинкса характеристику, повторяющую толкование нашего отечественного мыслителя. «Разгадка символа, – писал немецкий философ, – заключается в сущем в себе и для себя значении, в духе, подобно тому как знаменитая греческая надпись обращается к человеку с увещанием: познан самого себя». Эта параллель знаменательна еще и тем, что Сковорода, говоря о сфинксе, так же, как и Гегель, ссылается непосредственно на греков – на учение Фалеса о самопознании и на знаменитую надпись в дельфийском храме Аполлона: «Узнай себя».

Чем внимательней и беспристрастней всматривался мыслитель в прошедшие века, тем все более убеждался он в пагубности исторического высокомерия, философской чванливости. «Высокомудрствовать, значит, будто в наш век родилась истинная премудрость, незнаемая древним векам и нашим предкам».

«Истина безначальна», – любил повторять Сковорода, нельзя в истории найти такой точки, с которой можно было бы начать отсчет существования истины, потому что истина есть начало и конец, альфа и омега, она вечна.

Конкретное приложение этого вывода к истории идей, к истории мировых культур и подвигало Сковороду на «реабилитацию» тех или иных частных идей и имен. В истории мировых культур его в первую очередь интересовали не те ситуации, в которых эти культуры взаимо-отталкиваются, изолируются друг от друга, а, наоборот, ситуации общности, родственности идей. Поэтому, например, в комментариях к собственному переводу Плутарха он так ревниво реагирует на несправедливые, по его мнению, выпады греческого историка и философа в адрес пифагорейцев, эпикурейцев, стоиков. Поэтому же в одном из своих стихотворений решается на чудовищное – с ортодоксально-богословской точки зрения – сопоставление: («так живал афинейский, так живал и еврейский Епикур – Христос»).

Правда, в последнем случае Сковорода мог сослаться на авторитет такого весьма почитаемого в кругу современников богослова, как Эразм Роттердамский, который в диалоге «Эпикуреец» из «Разговоров запросто» двумя с половиной веками ранее отстаивал тот же самый парадокс, говоря: «Никто так не заслуживает имени эпикурейца, как прославленный и чтимый глава христианской философии».

Здесь интересно будет отметить, что отношение Эразма к культурно-историческому наследию античности формировалось отчасти под влиянием тех же самых авторов, которых, характеризуя «круг чтения» Сковороды, перечисляет Ковалинский: это Филон, Климент из Александрии, Ориген, Дионисий Ареопагит, Максим Исповедник. Видимо, не случайно среди философско-богословских авторитетов раннехристианской эпохи Сковороду особенно интересовали как раз эти имена; за исключением автора «Ареопагитик» и Максима, все названные мыслители – выходцы из Александрии, философская школа которой всегда отличалась самой широкой веротерпимостью: правоверный иудей Филон боготворил язычника. Платона, а Ориген и Климент развивали учение о предсуществовании идей и идеалов христианства в сознании почти всех великих мыслителей античности.

Ориген, как известно, испытавший на себе особенно глубокое влияние языческих философских традиций, принимал и развивал античную идею вечности материи; и скорее всего именно через него эта идея вошла в круг представлений Сковороды, хотя, так же как и Ориген, он видел в материи не первооснову бытия, а лишь одну из двух сосуществующих в противоборстве и взаимодействии «натур». Сковородинская «вечная материя» вечна лишь постольку, поскольку опа является антитезой вечности – безграничного и надвременного духовного начала и постоянно пребывает при этом начале, то сокращаясь и исчезая, то вновь возникая, как тень при яблоне. «Но древо вечности всегда зеленеет» («древо вечности», яблоня и тень – любимые образы мыслителя, многократно варьируемые им в самых разных контекстах).

Присутствие этой идеи в учении Сковороды неоднократно служило поводом к тому, чтобы характеризовать его как пантеиста и даже говорить об эволюции его взглядов к материализму, хотя для подобного рода утверждений сам мыслитель не дает достаточно надежных оснований, и в связи с этим имеется опасность принять желаемое за действительное: в образе «тень при яблоне», как очевидно, предпочтение отдано все-таки одной из двух «натур».

«О символах или образах»

Уже говорилось выше о том, какое особое место занимала в сочинениях Сковороды проблема Библии; к осмыслению этой книги он возвращался в разные годы: 1767-й – «Асхань», 1773– 1774-й – «Кольцо», 1776-й – «Икона Алкивиадская», 1788-й – «Жена Лотова», наконец, около 1790 года – «Потоп Змиин».

В разных местах своих сочинений Сковорода сравнивает Библию с лестницей, с обетованной землей, с варварской статуей, с рыбацкой сетью, с ковчегом, с алтарем. Библия, говорит он, есть «узел и узлов цепь», «седмиглавный дракон», «лабиринт», «ложь», «царский врачебный дом», «тяжебное дело богу со смертными», «солнце всех планет», «человек и труп», «сердце вечное»; «Библия есть то же, что сфинкс». Всего в сочинениях Сковороды обнаруживается не менее пятидесяти метафор, характеризующих его личное восприятие Библии и иногда резко контрастных по отношению друг к другу.

Актуальность проблемы «символического мира» для Сковороды определяется в первую очередь тем, что Библия для него совершенный образец символического метода мышления, а этот метод, как уже отмечалось выше, есть характернейшая черта и его личного философского стиля.

Всякое обращение человека к книге (книге вообще, не только Библии), всякое обращение к искусству требует от него умения «читать» внутренний смысл произведения, открывающийся через целокупность словесных или пластических образов, через определенные «знамения». «Древние мудрецы, – пишет Сковорода, – имели свой язык особливый, они изображали мысли свои образами, будто словами. Образа те были фигуры небесных и земных тварей, например, солнце значило истину, кольцо или змий, в кольцо свитый, – вечность…»

Этот «язык особливый» и есть основное свойство стиля Сковороды-писателя. Назидательная притча, вставная новелла, басня-бывалыцина, народная присказка или выдержанный в фольклорном духе авторский афоризм – вот тот преобладающий образный материал, с помощью которого строится его философская проза. «Пусть учит без притчей тот, – поясняет сам Григорий Саввич, – кто пишет без красок! Зияешь, что скоропись без красок, а живопись пишет красками».

Под притчей здесь разумеется не только лишь сюжетное иносказание, но вообще образ, метафора. В устах философа метафора, усиленная многократным и вариантным повторением, обогащенная дополнительными значениями, превращается в символ, в знак, в сгусток содержательности.

О том, как с помощью символического метода Сковорода создает в своих произведениях образы чрезвычайно богатого смыслового наполнения, можно составить понятие, разобрав подробно лишь один из таких образов. В произведения к: Сковороды он носит наименование «Петра» и заключает в себе представления о бытийной основе, фундаменте человеческого существования и одновременно с этим о людском призвании, жизненной цели.

Читая Библию, Сковорода то и дело слышал про себя гул морской пучины. Вот Ноев ковчег, кочующий по волнам потоппым в поиске твердой суши. Вот морские валы, потопляющие войско фараона. Вот пророк. Иона в чреве кита. Вот Петр, застигнутый вместе с другими учениками бурей на Генисаретском озере.

Не те же ли образы волновали и великих греков, римских писателей? Многолетние морские борозды Одиссея, который привязывает себя к мачте, чтобы не слышать прелестных голосов стихии, морские злоключения Энея и его дружины, странствования аргонавтов… А Гораций со знаменитым началом его 16-и оды! «Мира у богов мореход эгейский просит в грозный час налетевшей бури…»

Все они просят о том, чтоб утихомирилась стихия, все мечтают о покое.

Слово «покой» в современном языковом обиходе обросло компрометирующими ассоциациями, упростилось до значения, выражающего обывательскую косность, жизнебоязнь. Но в речи Сковороды это древнее слово носит высокий смысл: в вековечных своих чаяниях человек мыслит о покое как о преодолении жизненного несовершенства, как о духовной награде за свои труды, за страдные, орошенные потом пути. Он жаждет причаститься покоя как гармонической полноты бытия. Он думает о покое как о вечности.

В раздумьях о надежном жизненном «береге» Сковорода постоянно облекает свою мысль в оболочку античной мифологии и библейской образности. Вспомним хотя бы имя Варсава, которым он обозначил свое литературное «я» в диалоге «Пря бесу со Варсавою». В этой – для постороннего слуха, казалось бы, причудливой – замене Саввича на Варсаву (многие свои письма он подписывает «Варсава», «Григорий Варсава Сковорода») был для пего особый смысл, пусть маленькое, но радующее открытие. «Вар, правдивее же Бар, – поясняет он, – есть слово еврейское, значит сын; Сава же есть слово сир-ское, значит суббота, покой, праздник, мир. И так Вар-Сава – сын Савы, сиречь сын мира…»

В ветхозаветном языковом обиходе суббота – день покоя, завершение меры времени, следующий за шестью днями творения роздых: «И почил в день седьмый От всех дел своих».

Не зная этого смысла, укорененного в слове «суббота», нельзя понять и «дикого» на первый взгляд образа, заключенного в стихотворении Сковороды о распятом Христе:

 
Лежишь во гробе, празднуешь субботу,
По трудах тяжких, по кровавому поту…
Убий телесну и во мне работу!
Даждь мне с тобою праздновать субботу…
 

Сковорода говорит здесь на языке, в лоне которого он вырос. Конечно, современному читателю речь Сковороды далеко не всегда ясна. Слишком велика дистанция, отделяющая нас от его эпохи, от образов и представлений, которые были понятны его современникам сразу, без пояснений.

Впрочем, уже и в XVIII веке подобная манера изложения соответствовала далеко не всякому вкусу. Один из современников (это Иван Вернет, о котором упоминалось выше) писал о сочинениях Сковороды: «Стихи его вообще противны моему слуху, может быть, оттого, что я худой ценитель и знаток красот русской поэзии. Проза его также несносна для меня…»

Сто лет спустя с еще большей определенностью на эту тему высказался в своем «Очерке развития русской философии» Густав Шпет: «…Сковорода пропитывается библейской мудростью и, как истый начетчик, засыпает глаза и уши читателя – до его изнеможения, до одури – библейским песком». Высокомерная брезгливость, которая была весьма свойственна этому мыслителю в отношении к предмету своего исследования, отчетливо проявилась и в частном случае – по отношению к Сковороде. То, что Шпету представлялось песком, то для Сковороды было драгоценной россыпью. Тут просто два разных подхода к одному предмету.

Можно было бы и не приводить эти частные мнения, если бы в них не проглядывал один общий мотив. Понимание писателя начинается с доброжелательного внимания к языку, на котором он изъясняется. Нежелание пойти в строй этого языка немедленно влечет за собой и неуважение к самому автору. Это поучительная ситуация, которая подтверждается в практике любого читателя.

Сковорода то и дело прибегал к истолкованию слов, понятий, образов вовсе н<з из стремления продемонстрировать свою лингвистическую осведомленность. Он озабочен тем, чтобы слово открылось читателю в обогащенном значении. Так, развивая и уточняя тему покоя, он к словесному ряду «покой – гавань – твердь – вечность – мир – праздник – суббота» добавляет еще одно понятие, которое этот ряд окончательно замыкает и делается для него основным, ведущим понятием – «архитипосом». Такой «архитипос», по мнению Сковороды, в данном случае понятие Петра, или Кифа. «Кифа, правдивее же кефа, – поясняет он, – есть слово еврейское. Эллински – петра и есть каменная гора; польски – скала. Она часто кораблям бывает пристань с городом. Сей есть образ блаженства, места злачного (то есть обильного плодами, злаками. – 10. //.), где человек от китов, от сирен и от волнений мирских упокоевается…

Поясняя, что значит для него понятие «архитипос», Сковорода говорил, что в человеческой речи существует особая смысловая иерархия, понятия и образы частные тяготеют к понятиям и образам более общим. «Архитипос» есть в этой иерархии «первоначальна, и главна фигура, а копии ея и вицефигуры суть безчисленныя…»

Так образ Петры-камня, надежного жизненного основания, объединив вокруг себя целую группу образов-подобий, стал в творчестве Сковороды, по словам современного исследователя, символом «духовного средоточия и опоры мятущейся и страстной душевной жизни».

В одном из фрагментов «Алфавита мира» Сковорода описывает посещение собеседниками комнаты, украшенной множеством картинок с символическими изображениями. Друзья рассматривают «выставку», а ее хозяин дает пояснения. Например, рисунок с изображением морской раковины, закрывающей створы, есть символическая реализация все той же темы самопознания, на что указывает и надпись, расположенная под рисунком: «Ищи себе внутрь себе». Истинные сокровища не в многошумящем море, которое со всех сторон окружает раковину, а в ней самой, в ее жемчужной сердцевинке. Рядом изображен уже знакомый нам Нарцисс, засмотревшийся в водное зеркало, и горящая свеча, окруженная мотыльками, амур, поддерживающий на плечах Землю, и горлица, тоскующая над тельцем мертвого своего супруга… В автографе «Алфавита» каждый из этих сюжетов проиллюстрирован соответствующей миниатюрой. Интересна история всех этих изображений. Они позаимствованы из популярного в XVIII веке сборника «Симболы и эмблематы», который был своеобразной антологией одного из самых живучих жанров средневекового изобразительного искусства. Первое издание «Симболов и эмблемат» появилось в России при Петре I, но множество из вошедших в сборник изображений славянскому читателю было знакомо еще… со времен Киевской Руси – из многочисленных «Шестодневов» и «Физиологов», которые, в свою очередь, восходили к книжным традициям александрийской философской школы времен Оригена и Климента. Русские «Физиологи» повествовали о привычках и повадках звериного и птичьего мира, которые могли быть поучительными «знамениями» и для человека; так, в одном из своих писем киевский князь Владимир Мономах упоминает ту самую тоскующую горлицу, изображение которой спустя шесть веков вошло и в сковородинский «Алфавит». Человек XVIII века, эпохи, казалось бы, резко порвавшей с традициями древнерусской культуры, Сковорода оставался глубоко верен многим ее идеям, принципам и образам. «Традиционные» черты в его писательском облике еще почти не исследованы, а их детальное изучение необходимо хотя бы для того, чтобы иметь более реальные представления о соотношении «западных» и «восточных» мотивов в его творчестве.

В беседе «Диалог или разглагол о древнем мире», в очередной раз обращаясь к своей излюбленной антитезе человек истинный – человек внешний», Сковорода иллюстрирует ее с помощью пластически выразительного символа (это описание впоследствии взял эпиграфом к одному из своих рассказов Н. Лесков: множество «внешних» относится к «истинному человеку» так же, как отражения в сотне зеркал – к лицу, находящемуся в их кругу; при этом лице «все наши болваны суть аки бы зерцаловидныя тени, то являющиеся, то исчезающие…»). Первоисточник этого образа восходит к текстам «Ареопагитик», к знаменитым «зеркалам», иллюстрирующим иерархию духовных совершенств, но необходимо добавить, что, помимо книжного, образ зеркала имеет у Сковороды еще и житейский источник: об этом, впрочем, напоминает и сам автор: «Бывал ли ты когда в царских палатах? Стоял ли посреди чертога, имеющего все четыре степы и двери, покрытый, будь-то лаком, зеркалами?»

Как видим, «язык особливый» Сковороды формировался далеко не только на основе книжных впечатлений. Вспомним «обманные» картины в жанре «суета сует», которые еще юношей видел он в Петербурге; вспомним многочисленные символические изображения, которые неизменно привлекали его внимание в самых разных местах и в самые разные времена: венгерские кафельные печи с аистами, рисунки на стеши: Харьковского коллегиума, «лицевые» сборники монастырских книгохранилищ… Произведения его поражают читателя обилием образов, подсказанных изобразительным искусством; и не будет преувеличением, если скажем, что он как писатель по преимуществу видел мир и что зрительный образ был для него основной мерой мира. Недаром медь говорил не раз: «Око есть природный циркуль». В сочинениях Сковороды на основе символического изображения иногда выстраивается целый повествовательный сюжет. Такой рассказ, например, сопутствует рисунку, на котором изображены два брата, безногий и незрячий, помогающие друг другу дойти домой. Символ-рисунок часто служит основой для мировоззренческого обобщения, как мы видели в эпизоде с фонтаном, иллюстрирующим идею «неравное равенство».

Наконец, нередко у Сковороды эмблематическое изображение, символическая фигура обрастают таким количеством ассоциаций, что сами становятся смысловым средоточием отдельных диалогов, что отражается и в названиях: «Наркисс», «Кольцо», «Благодарный Еродий».

Пластический образ для мыслителя – основной прием воздействия на читателя и слушателя, помогающий сделать отвлеченную идею наглядной, общедоступной. Стилю Сковороды органически присущ демократизм выражения, его сочинения открыты для самого широкого читателя, и все, что на первый взгляд есть в них загадочного, непременно сопровождается разгадками, пояснениями, истолкованиями. Ведь, по глубокому его убеждению, истина с наибольшей силой раскрывается человеку лишь тогда, когда он преодолеет ее первоначальную сложность, загадочность, когда научается во внешнем «знамении» обнаруживать внутренний смысл, под скорт лупой – ядро, иод шелухой – зерно.

Таковы, по учению Сковороды, взаимоотношения между человеком, окружающей его реальностью и Библией-«сфинксом» – символическим отражением этой реальности в культуре – в книжном слове, в произведениях искусства.


СТАРЧИК

О зачем мы стучимся в двери к мудрецам? Зачем спешим на первом подвернувшемся под руку клочке бумаги записать их свидетельства о жизни? Разве для того, чтобы потом говорить: «Вот я знал этого человека, он беседовал со мной»? Нет, мы ищем слова утешения, ждем слова надежды. В конце концов, мы одного всего лишь и хотим, и вот чего: чтобы он… погладил нас по голове. Да-да, именно взял и погладил по голове, пусть даже он и слова никакого при этом не скажет. Потому что какая же цена мудрости, если она к нам равнодушна, если она заботится лишь о том, чтобы быть «объективной»?! Мы ждем от мудрости любви и милосердия, а не безупречных силлогизмов. Садясь за один стол с мудрым человеком, мы хотим насытить свое маленькое голодное сердце. А насытится оно лишь тогда, когда мы увидим, что сердце нашего собеседника открыто для нас. Что оно тихо лучится для нас своим опытом.

Мы ведь ждем от него не афоризмов, которые следует заучить наизусть, и не списка книг, которые следует прочитать. Мы хотим, чтобы он объяснил, как нам лучше вести себя – с отцом и матерью, с женою и детьми, с братом, другом и тем, кого мы считаем своим врагом, наконец, с тем бесконечно разнообразным человеком, которого принято называть «первый встречный», а значит, и с целым миром. Мы хотим, чтобы он подсказал, как нам думать о жизни и как вести себя по отношению к смерти.

Мы обращаемся к нему не от избытка собственной жизни, а потому, что осознаем ее несовершенство и томимся этим. Если он скажет нам: вот вы плохи тем-то и тем-то, то что он прибавит нам своими словами? Нет, мы уповаем на то, что он среди нашего плохого обнаружит в хорошее, и поддержит его, и поможет ему расти. И мы идем, и стучим в дверь, и шепчем про себя: «Любви и милосердия, милосердия и любви…»

На пятом десятке своей жизни кавалер орденов Владимира и Анны, полковник Михайло Иванович Ковалинский все чаще стал чувствовать тяжесть на сердце – не физическую тяжесть, которая пригнетет да и отпустит, а иную, от которой немил делается белый свет, пусто внутри, как в заброшенном жилье; и что бы ни делал, а все выходит пресно и без надобности. Получилось так, что, но собственному признанию, он «увидел в щастии превращение, в друзьях – измену, в надеждах – обман…».

В «Жизни Григория Сковороды», откуда мы приводим это признание, Ковалинский пишет о себе в третьем лице: «В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, в печалех, в безпокойствах, без всякого участия, совета, помощи, соболезнования».

В апреле 1794 года он получил почту от Андрея Ивановича Ковалевского, харьковского помещика, с которым когда-то, как напоминал автор письма, они были знакомы. Из письма Михаил узнал, что Григорий Саввич опять находится в имении Ковалевского, селе Ивановка, что недавно он перенес тяжелую болезнь, но теперь дело идет на поправку и что местный художник писал со Сковороды портрет масляными красками, который хотят переслать ему, Коваленскому. «Вы нам часто во сне видитесь, и мы всякой почти день с Григорием Савычом об Вас беседуем и желаем, чтоб Вы в наших местах купили деревню…»

Коротенькое письмо разволновало Михаила. Вдруг стыдно ему стало, что вот сколько ужо раз писал он Сковороде о своем желании поселиться где-нибудь возле него, но все на деле ограничивалось лишь мечтательным прекраснодушием. А ведь старик, похоже, совсем уже слаб; то и дело доходят вести о его продолжительных болезнях, шутка ли, семьдесят два года ему минуло, и почти двадцать лет пролетело с тех пор, как они в последний раз виделись. И если теперь он, Михаил, будет все так же тянуть да оттягивать, то, как знать, увидятся ли они вообще когда-нибудь?

«Вы нам часто во сне видитесь…» Как тронула его эта по наружности обычная эпистолярная фраза! Григорий Саввич помнит его, ждет! И… немножко обижается; иначе сам бы хоть пару слов приписал. Вот единственная на земле долготерпеливая душа, которая во всякий день и час примет его, опустошенного, даст надежду и утешение!

Нет, нужно было решаться! Ковалинский, будто встряхнувшись после гнетущего сна, с новой энергией принялся хлопотать о покупке имения. Лет десять-пятнадцать назад он мог бы еще сравнительно легко оформить купчую на какую-нибудь деревеньку в окрестностях Харькова, но теперь приобрести землю на Слобожанщине оказалось не так-то просто. Наконец, подвернулся один вроде бы подходящий адрес: село Хотетово, в двадцати пяти верстах от Орла. Правда, далековато от нынешнего местожительства Сковороды, но лучшего варианта не предвиделось, и Ковалинский решился.

Летом, оставив в Петербурге семью и должность, он уехал в Хотетово. Однако там ожидало его разочарование: место выглядело более чем невзрачным, вряд ли оно понравится Сковороде. Вокруг плоская равнина, нет реки, нет леса, да и на самом селе лежит какая-то угрюмая печать заброшенности, запустения: редко у кого перед окнами растет деревце.

Однако он сразу же отослал приглашение и Ивановку. День шел за днем, ответа не было, да и вряд ли можно было ожидать скорого и радующего ответа. Лето стояло ненастное, сеногнойное, шли по-осеннему затяжные дожди, черноземные орловские дороги превратились в месиво., Конечно, хворого старика в такую непогодь никто не выпустит из Ивановки.

Он днями не выглядывал на улицу, хотя и в доме, совсем чужом, с печатью невнятной жизни бывших владельцев, было ему невыразимо уныло. Вернулось прежнее давящее чувство пустоты, не хотел он ни есть, ни пить, ни читать, ни глядеть в окно, за которым с утра до вечера ползли тучи над безлюдной сиротливой равниной. Это, наконец, походило на какую-то добровольную ссылку. Он уже стал подумывать о том, не опрометчиво ли, не по-мальчишески ли поступил, решившись на такую резкую перемену. Надо же, в свои неполные пятьдесят лет он вдруг поддался минутному настроению, может капризу, бросил всех и все и понесся навстречу неизвестности, ободренный двумя или тремя строчками которое к тому же написано почти неизвестным человеком! Это ли не наивность, это ли не свидетельствало, что сердце его до сих пор так и не умудрилось по-настоящему?

Похоже, самые тяжелые дни в целой своей жизни переживал он сейчас, отгороженный от всего мира непогодой и невидимой стеной отчуждения. Молча лежал на кровати, не раздеваясь, небритый, безвольно ворочаясь с боку на бок, как дверь ворочается на своих крючьях.

Наступил август. От Сковороды по-прежнему не было никаких вестей. Ковалинский дожидался почты хоть с каким-нибудь ответом, чтобы знать, как ему поступить.

И вдруг – не чудо ли! – посреди ненастного дня оп услышал голос и в следующий миг увидел светлое лицо старика, бодро вышагивающего к его окнам. Он узнал это лицо, хотя наполовину оно было прикрыто каким-то ветхим, намокшим от дождя капелюхом, узнал старую котомку своего Сковороды и старый узловатый посох в его руке.

И он еще сомневался, и в ком сомневался-то? В этом вот веселом старике, который есть само воплощение надежности и верности, ее живой и прекрасный образ на земле!

Они обнялись, расцеловались, и Ковалинский прижался к телу Сковороды, усохшему и костлявому, ощутил под ладонью его ребрастую старческую – как бы отцовскую – спину, которая вдруг затряслась. Как вспышка молнии в заволокнутом небе была эта встреча, и тут же хлынул ливень.

И как долго они разглядывали друг друга, словно еще и еще раз нужно было им убедиться, что все это наяву; с каким волнением вслушивались в забытые интонации, отмечали в движениях друг друга памятные жесты, а в речи – неповторимые словечки.

Как же он, Григорий Саввич, решился на такую дорогу, да еще в самое ненастье? А Сковорода только посмеивался. Что невозможно для любви? Для любви вся возможна суть!.. Где любовь, там и сила берется непонятно откуда. Вот, – уже извлекал он из своей котомки рукописные тетрадки, – вот, пусть глянет ка Михаил на этот простой рисуночек: мальчишка – колчан со стрелами на бедре – держит на плечах земной шар. Карапузик сей есть языческий амур, он же купидон, а по-нашему, любовь. Древние врут, будто Землю поддерживает великан Атлас. Силач никогда не удержит ее долго. Сила тут слаба. А вот маленький бог любви держит на плечах не только Землю – всю вселенную нашу. Только любовью она навеки удержится… Да, да, для любви вся возможна суть!

Ну как было не любить такого Сковороду! Еще не успел он обсохнуть с дороги, а уже парит на крыльях своей вдохновенной речи, как будто и не было десятилетий разлуки, и только вчера они выходили вместо из класса коллегиума…

Да, но что же Михаил, что с ним стряслось такое, что беспокоило его во все эти годы?

И тут Ковалинский наконец выплакался, полковник и кавалер двух орденов; выплакался и высказал все, что мог он высказать только одному в целом свете человеку.

И главным утешением для него были даже не слова Сковороды, а само его присутствие здесь – поистине чудесное присутствие в этом совершенно необязательном ни для одного ни для другого; Григорий Саввич привез с собою те из рукописных своих книжек, которых Михаил еще не знал, и теперь на каждый день у них установилось правило: старец читал вслух; останавливаясь, пояснял то или иное место, или отвечал на вопросы Михаила, «занимал его рассуждениями, правилами, понятиями, каковых ожидать должно от человека, искавшего истинны во всю жизнь не умствованием, но делом…».

Да, именно – и это теперь Ковалинский отчетливо видел – его учитель всегда искал истину делом, а не умствованием; и их нынешняя встреча, и все, что было до нее, – все это относилось к исканию истины самым непосредственным образом: Михаилу когда-то было показано два пути, которые тот, кто показал, сам уже проверил и указал ученику на один из них; и вот Михаил пошел и незаметно для себя стал сбиваться с этого пути на другой, то есть ему очень хотелось бы, чтобы можно было идти двумя путями сразу, а этого не получалось и не могло никак получиться; и он в итоге сбился, с круга внутреннего сбился на круг внешний и летел по нему со смешанным чувством восторга и ужаса, пока сам, опять же делом, а не умствованием, не распознал, наконец, всего того, от чего предостерегал его Сковорода. Вот он и возвратился теперь, как блудный сын возвращается к долготерпеливому своему родителю; и тот принял его с радостью, и утешил, и ободрил, и вдохнул в него желание жить дальше. Сковорода его по голове погладил, своего Михаила, – вот главное, что произошло теперь между ними, в августе 1794 года, в селе Хотетове Орловской губернии.

В течение этого времени, когда они были вместе, происходили и другие события; и некоторые из них, казалось, происходили лишь для того, чтобы своей второстепенностью оттенить и подчеркнуть значительность события главного. Прослышав о том, что к новоселу Ковалинскому прибыл знаменитый Сковорода, в Хотетово стали наезжать гости. Так, некто, молодой человек из орловского губернского правления, явившись с визитом, сразу же решительно подступил к старцу:

– Григорий Саввич! Прошу полюбить меня.

Сковороду озадачил легкий и чересчур активный характер просьбы: будто это так просто – сразу взять и полюбить! Да и за что, например?

– Могу ли полюбить вас, я еще не знаю, – сдержанно ответил он.

Подошел другой гость:

– Я давно знаком с вами по сочинениям вашим, прошу доставить мне и личное знакомство…

От Сковороды не укрылось, что собеседник явно лгал, говоря о знакомстве с его сочинениями.

– Как вас зовут? – поинтересовался старец. Тот назвал себя.

Сковорода задумался, будто вспоминая что-то, потом проговорил:

– Имя ваше ие скоро ложится на мое сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю