Текст книги "Григорий Сковорода"
Автор книги: Юрий Лощиц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Еще тяжелее, чем с жильем, было с питанием. Деньги на продержание беднейших студентов отпускались лишь изредка, да и в суммах минорных. Далеко пи регулярно можно было поесть при бурсацкой кухне, а если и кормили, то раз в день, не чаще, и кормили более чем скромно.
Одна лишь юношеская безунывность и помогала при таких плачевных обстоятельствах как-то перемогаться, да еще и вышучивать самих себя, свое полуголодное состояние в бурлескных виршах. Фантазия в этих студенческих опусах не знала предела, достигая чудовищных преувеличений, и смех то и дело перемежался с отчаянием.
Местом действия, отправной его точкой в таких виршах обычно служил темный бурсацкий запечек, где школяры отогреваются в зимние стужи, прижавшись друг к другу и к едва теплым кирпичам, где рассуждают о богатых дарах, которые получат по время рождественских колядований от чувствительных. подольских хозяек, или же предаются мечтам о летних вакациях, когда, как тощие тараканы, разбегутся они из своего угла в поисках корма по всей теплой земле.
Вот некто из наиболее предприимчивых бурсачков водрузил на печь кадку с квашней замешены последние остатки домашней муки. К радости оголодавших приятелей квашня всходит на диво, пыхтит, раздувается, охает, как толстая баба. Вот уже кадка находила ходуном, квашня с облегченным стоном ударила в потолок, хлынула к запечку. Школяры в ужасе посыпались на пол, квашня за ними. Кто-то решился было утихомирить ее, впихнуть на место лопатой, но квашня, как живая, поскакала за смельчаком, сгребла в охапку и ударила лбом об дверь. Вой, треск, неразбериха: кто кричит, что ему квашня уже по шею достала, кто советует послать за лодкой. Тесто валом валит через порог, на улицу. Свинью, что набросилась было на нежданную потраву, квашня так подкинула, так приложила к земле, что та только крикнула очумело. Вот расходившаяся квашня уже «почала як море шумети», вот уже и на запечке, куда, спасаясь от потопа, вновь забрались бурсаки, она их настигает…
Такое, должно быть, только во сне и могло привидеться, когда с вечера ложишься натощак.
Острая нужда в самом необходимом развивала у школяров изобретательность и находчивость. Только для самих себя сочинять подобные истории не стали бы. Это было бы слишком уж «искусство для искусства». Нет, все это сочинялось прежде всего для уличного исполнения: от дома к дому плелись, разыгрывая свои фантазии на голоса, по ролям – словом, любым способом, лишь бы рассмешить и разжалобить благодушных слушателей.
Те, кто считал этот способ выклянчивания провизии унизительным для себя, действовали на иной манер. Были свои «академики» в умении красиво и незаметно похозяйничать в базарном ряду или за садовым плетнем.
Особняком держались признанные грамотеи, которые уже после первых классов славились как отличные латынщики. «Заправить Альвара» какому-нибудь юному тугодуму – маменькиному сынку, то есть преподать начатки латыни, пользуясь популярным учебником Альвара, – было для них делом нехитрым. Таких с охотою нанимали репетиторами в богатые дома Подола и верхнего Киева.
Как бы то ни было, жесткие условия бурсацкой жизни в одном имели свое преимущество: в Академии трудно было отбывать время. Но тем, кто по настоящему стремился к знаниям, бытовые невзгоды только подбавляли энергии и решимости.
При слове «бурса» у современного читателя сразу же возникают определенные литературные ассоциации. Бурса это Помяловский, отчасти Нарежный и Гоголь, но прежде всего Помяловский, его «Очерки». Бурса – нечто прямым образом связанное с темными, варварскими, задворочными проявлениями жизни. Там «большая рыба поедает маленькую», там бушуют низменные страсти, там детство уродуется нравственно и физически. Жестокие дисциплинарные меры, схоластический дух преподавания, мертвящая стихия буквоедства – вот устоявшиеся чертылитературного канона, который вольно или невольно всплывает в воображении у многих при слове «бурса». Но нужно пристальнее всмотреться в быт старинных школяров – он не одною черной краской мазан. В том, как велись занятия, каковы были отношения между учениками и воспитателями, какими правилами регламентировалось течение студенческой жизни, – во всем этом немало любопытного, а может быть, и поучительного.
Пресловутую латынь, с которой обычно спяливаются представления об унылой и бесполезной зубрежке, киевские «спудеи» осваивали в общем-то без особой натуги, легко, играючи. Работа над чужим языком в прямом смысле слова уподоблялась игре: не только в аудиториях, но и после занятий, в общежитиях, молодью люди, по установленным условиям, должны были общаться только на латыни. Тому, кто в разговор» с приятелем допускал определенное число ошибок, и вручали особый футлярчик – «калькулюс», в который вкладывали лист бумаги с его фамилией. Теперь владельцу футлярчика нужно было стараться изо всех сил, чтобы до ночи «сплавить» неприятный трофей кому-либо из сверстников, уличив его при свидетелях в нескольких ошибках. Если же сделать этого не удалось и «калькулюс» остался у него, назавтра неудачника публично осмеют в классе, а то и накажут как-нибудь.
Домашние задания бурсаки выполняют здесь же, в академическом корпусе. Потрескивают поленья в печи, нестройный гул стоит над столами. Кто корпит над сочинением, кто готовит вопросы и ответы к диспуту, кто переписывает шуточный латинский стишок, в котором рифм почти столько же, сколько слов.
Через три четыре года любой из этих ребят, кажется, не струсит поболтать на латыни с самим папой римским! По крайней мере, студентам иезуитских коллегиумов уж ни в чем не уступит, и Августинову «Исповедь» будет читать бегло, как в детстве читал часослов.
Киевских «академиков» нередко сравнивали с иезуитами. Они де слишком много брали напрокат у иезуитов, слишком подобострастно их копировали.
Но это не совсем верно. Сходясь в деталях, обе системы обучения резко различались в существенном. У одних была суровая корпоративность, не терпящие пререканий регламентированность и подотчетность духовной жизни, иго иерархической «элиты», которая обращалась с новичком, как с податливым комком глины, готовя из него исполнительное орудие для борьбы с инаковерными.
У других как никак главенствовала свобода. Недаром же прах Конашевича Сагайдачного, первого гетмана братчика, покоился у стен Академии! Недаром учился здесь когда-то сам Хмель – отец народной воли! Не с тех ли пор и утвердилась в облике любого бурсака особая черта – независимость в поступке, речи, осанке? Бывали случаи: обиженный преподавателем студент не заробеет самому митрополиту написать о несправедливости, жертвой которой он оказался. И добивался таки верховного удовлетворения своей просьбы.
Конечно, в большинстве случаев конфликты решались в школьных стенах: Академии было предоставлено право внутреннего самоуправления с собственным судом. Но если все-таки строптивый школяр чувствовал, что академическая жизнь ему не по нраву, а студенческий харч не по вкусу, никто его особенно не удерживал. Место беглеца долго пустовать не будет. В те годы, когда начинал учиться в Академии Григорий Сковорода, приток новичков с каждой осенью все возрастал. Учебное заведение переживало пору второго расцвета. Благоволивший к Академии киевский митрополит Рафаил Заборовский (после смерти Рафаила она стала именоваться Киево-Могило– Заборовской) выделил большую сумму на реставрацию учебного корпуса – Студентского дома, к которому надстроили второй этаж. Значительно пополнилась в эти годы и без того уже богатая училищная библиотека (к концу XVIII века в ней числилось 12 тысяч томов). Поступало много рукописей и книг в виде пожертвований от меценатов и бывших учеников. Щедро одаривали школьное книгохранилище печерские монахи, в собственной типографии которых трудились тогда блистательные мастера-печатники. Лавра издавала роскошные фолианты с изящными гравюрами и заставками. Целым событием для тогдашних библиофилов был выход в свет книжки с экзотическим названием «Ифика и иерополитика», содержавшей стихотворные наставления под символическими рисунками, или крошечного томика Псалтыри, который свободно умещался на ладони и был набран изысканным миниатюрным шрифтом.
Издавались и учебники. Но тогда это дело было еще сравнительно новое, и гораздо чаще, чем печатными трудами, преподаватели пользовались собственными рукописными трактатами. Каждый наставник считал для себя делом чести не повторять курсы, которые читались на кафедре до него, а составить спою оригинальную «систему». Со временем, когда печатании учебной литературы сделалось более регулярным и рукописные «системы» стали постепенно выходить из моды, многими это было воспринято как явный и плачевный упадок преподавательского уровня.
Пройдут годы, и Григорий Сковорода учитель пиитики и автор отвергнутого местным начальством трактата по теории стихосложения – на собственном грустном опыте убедится, насколько в преподавательском деле велика разница между творчеством и упрямым вещанием общеизвестного.
Но это все позже будет. А пока для него уже радость, если доверят ему вместе с группой сверстников переписывать набело для нужд училища какую-нибудь редкостную книгу, в которой преподаватели испытывают острую нужду. Такая работа для студентом считалась почетной. Поручали ее самым грамотным и усидчивым юношам, имеющим каллиграфический почерк. Каждому переписчику назначался определенный урок – часть текста, с которой ему нужно было сделать список. Потом отдельные тетрадки-задания сшивались, и получалась новая книга.
Это был древний, многими поколениями книжных людей проверенный способ «тиражирования». Им в Киеве пользовались еще во времена Ярослава Мудрого.
Традиция сохранилась и в XVIII веке: в одном из архивных документов наш Сковорода значится в списке 35 студентов, которые изготовили для киевского митрополита копию с ученого трактата. Четкий каллиграфический почерк остался у него на всю жизнь.
Симон Тодорский да Симон Тодорский… Только и разговору было об этом человеке. Вся Академия о нем говорила, перемешивая действительное с фантастическим. Нет де на белом свете такого человека, с которым бы Тодорский не сумел объясниться на его родном языке. Если и можно де сравнить его с кем, так разве лишь, с апостолами, когда они вдруг чудесным образом заговорили на всех языках сразу.
Кто же он на самом-то деле, этот загадочный и необыкновенный Тодорский? Новый Симон маг, чернокнижник, дружащий с бесами, или необычайный дар и вправду сообщен ему святым духом?
Наконец, Тодорский объявился, страсти понемногу улеглись, и сквозь небывальщину проступили факты. Больше десяти лет ездил по Европе киевский студент Тодорский. Побывал в Ревеле, занимался в Магдебургской академии, учился в Галле у знаменитого ориенталиста Михаэлиса, потом и сам преподавал в Венгрии. Экзотическая слава полиглота сопутствовала ему везде.
С возвращением Тодорского в Киев здесь открываются дополнительные классы древнееврейского, немецкого языков и возобновляется преподавание греческого. С по меньшим успехом он мог бы преподавать еще и халдейский, сирийский, арабский. Его познания в области восточных языков были явно чрезмернее, чем запросы Академии, и через несколько лет Тодорский был затребован в Петербург.
Но разработанные им методы преподавания еще долго давали свои плоды. Свидетельство этому хотя бы такой курьезный факт: многочисленная колония греческих переселенцев, существовавшая тогда в Нежине, не раз запрашивала из Академии учителей… греческого языка.
Да, Тодорский поражал современников своими познаниями. Но что касается его европейской одиссеи, то она, впрочем, не являлась для них чем-то сверхобычным. Нет, учиться на Запад ездили многие, и это было скорей нормой, чем исключением из правил. Не найти, пожалуй, в Европе ни одного знаменитого своими науками центра, где бы не побывали в разное время любознательные и дотошные киевские школяры. Кто в Сорбонне учился, кто посетил германские университеты, кто слушал лекции в Падуе и в Болонье. Даже Англия открывала свои берега упорным киевлянам. Что уж говорить про Рим! И совсем почти не в счет – соседние земли – университеты Краковский или Виленский.
Но не только сами езживали за кордон – студентов иноземцев постоянно у себя содержали; и не в малом числе.
…На рождественской неделе, подкормившись подольскими домашними колбасами, вдруг вспоминали школяры: давненько уже комедий не играли.
Небо – для ангелов, для тихого их порхания и нежного пения; земля – для людских потасовок и перебранок, от которых бороды летят по ветру; адская пропасть– для бесовского легиона, для сонма грешников… Такова сцена, три наскоро сколоченных этажа, на которых лицедействуют школяры, разыгрывая бурные, под громыхание громов, действа.
Комедии с интермедиями и мистерии из академического репертуара ставились в учебном корпусе, а если дело было к лету, то прямо под открытым небом, на поляне у горы Скавыки – там было традиционное место студенческих весенних праздников – рекреаций.
Объявлялось какое-нибудь «Торжество естества человеческого», или какое-нибудь «Благоутробие Марка-Аврелия», или какая-нибудь «Свобода от веков вожделенная» – весь город еще гуще, чем на диспутации, валил к «академикам». Тут Жизнь спорила с курносой Смертью, являлись «поганские» богини – нарумяненная Юнона и угрюмая Фортуна, «три цары со дары» под путеводной звездой стояли у входа в вифлеемскую пещеру. Настоящий Пилат умывал тут руки, а Ирод проваливался сквозь сцену, падал в яму, которую себе же вырыл, и падение его сопровождалось улюлюканьем сатанинской своры, хохотом самого князя тьмы – Люцыфера.
Это были серьезные и даже страшноватые, но все-таки игры (Ludi по латински). А в перерывах между Ludi разыгрывались еще и интерлюдии, они же интермедии. На них то в первую очередь и ломился пестрый киевский люд, вплоть до закоренелых нелюдимов.
О небе и небесном в интермедиях уже не вспоминалось. Тут была сплошняком земля, рытая-перерытая, до горечи знакомая, но в силу того, что она теперь показывалась со сцены, – до боли в челюстях смешная.
Кто-то кого-то колотил, обдуривал, спаивал; показывали друг другу рожи и другие части тела, плясали до упаду, орали песни, болтали на разных языках. Москаль-солдат усиленно тут акал, а чванливый паныч-поляк дзенькал, плутоватый цыган сыпал базарным жаргоном и холоп-белорус изъяснялся по-своему. Тут встречались бродячий астролог, бабка-знахарка, пастух, шинкарка, торговец, гадалка, черт, пан, забулдыга, богатый и голодранец, толстый и тощий… Какие все знакомые фигуры! Аи да лихую комедию заломили паны студенты!
Зритель-обыватель по горло насыщался бывальщинами и небылицами. Разойдутся и долго будут еще вспоминать, сокрушенно качать головами: ну и комедия! Но потом забудут. А Григорий Саввич Сковорода через несколько десятилетий скажет с виду простенькое, незамысловатое: «Свет подобен театру».
Раз уж речь зашла об академическом театре, нельзя не упомянуть и еще одну диковину старого Киева. Это вертеп. Тот самый таинственный и примитивный вертеп, что непонятно какими судьбами объявился когда-то на Украине, чтобы стать для ее градов и весей незаменимой утехой. В интермедиях – любители-актеры, а здесь все тех же шинкарок, цыган, запорожцев и чертей представляли – и еще более смешным образом – куклы, марионетки. Деревянный короб-дом вездесущего вертепа в каких только глухоманях не мелькал, путешествуя на спине бродяги студента! Среди дюжины кукол не последняя фигура – бедный дьячок, который голосит о своих детках, отданных в учение в далекий город:
О мои деточки сердечныя!
Не на ученье вас берут, но на мученье бесконечное.
Лучше бы вас своими руками в землю закопал,
Нежели в семинарию на муку отдавал.
А под занавес каждый раз появляется еще один незаменимый персонаж – сивый дидуся с торбою в руках, старичок Савочка. Сколько таких старичков, ласковых, подслеповато-безобидных, волочат старые ноги по украинским шляхам! Савочка кланялся и без того горбатой спиной, предлагая зрителям наполнить торбу кто чем может.
Трудно сказать, кем чаще был юноша Сковорода во всех этих студенческих предприятиях, путеводительствуемых музами, – участником или зрителем. Впрочем, про одну музу мы знаем совершенно твердо, что она была к нему благосклонна. Академия славилась своим хором. Не только составом его голосов, но и характерностью сложившегося здесь певческого стиля. Однажды из Санкт-Петербурга в Киев приехал столичный гость, уставщик Гаврила Матвеев, прозвищем Головня. Приехал со специальным поручением – отобрать лучших малороссийских певчих для придворного хора. Головня прослушал многих, а выбрал семерых человек. В их числе был и Григорий.
Так неожиданно прерывается его студенческая жизнь – подводится черта под ранними годами ученичества.
Кажется, в последний уже раз засыпает он на жесткой бурсацкой лавке. Какие сны ему снятся? Знает ли, что наутро начнется жизнь, более похожая на сон, чем на явь?
Спит с ним и весь Киев – горы и Подол.
Спит под луной великая река, в серебряном блеске излук, в синем сиянии песчаных плесов,
НА ХОРАХ
Чего только не бывает, было и такое: из дворцового окна высовывалось, тускло поблескивая, ружейное дуло. Нет, не новый заговор готовился, а просто кто-то из августейшей фамилии желал зайца подстрелить. Зайцев выпускали из клеток императорского сада с таким расчетом, чтоб они прыгали себе по травке прямо под окна. Гремел выстрел, печально звякали хрустали на светильниках, дым рассеивался, и видно было – лежит.
В клетки загоняли новых зайчишек. В соседних вольерах верещали мартышки, далее квартировали птицы – их тут были громадные колонии: по нескольку сот соловьев, зябликов, снегирей, овсянок, подорожников, щеглят, чечетов и чечеток, дубоносок, иров и прочих, а чижей – тех достигало до тысячи. На пасху птиц по обычаю выпускали из комнатных клеток на волю, но многие певцы не доживали до весны, дохли – то ли от питерских вредных сквознячков, то ли от сердечного ожирения – в клетках корму много, а места для лёту мало. Потому птицу каждый год и заготовлять нужно было сотнями. Специально были на то охотники, мастера по отлову и уходу за певчим хозяйством. Чтобы птицы не чувствовали себя угнетенно, их огромные общие клетки в саду устилали дерном. Для соловьев кормом служило муравьиное яйцо, а сверх того еще и говяжье сырое сердце. Знай только щелкай, соловушка! Поистине царским было меню у дворцовых слонов. Они в Петербург присылались тогда из Персии и обслуживались персидскими же слоновщиками, которые в зимние месяцы выдавали каждому животному по четверти ведра водки на день, а летом поменьше – ведро в неделю. Точно ли выпивали эти ведра сами слоны или им слоновщики несколько помогали – не известно, однако водка для рациона запрашивалась наилучшая, и персы придирчиво дегустировали ее, а при случае даже и жаловались в том смысле, что данная водка, мол, «к удовольствию слона неудобна, понеже явилась с пригарью и не крепка». Сверх того слоны употребляли виноградное белое вино, сахар, коровье масло, всяческие пряности.
То ли от тоски по родной Персии, то ли от желудочного переутомления животные нередко пели себя беспокойно. Однажды сразу трое слонов сорвались, с привязи и пустились гулять по столице; причем один, как было записано в протоколе, «прошел на Васильевский остров и там изломал Сенат и чухонскую деревню».
Если б не эти слоновьи мятежи, да не сумасшедший гомон тысяч птиц в садах и во дворце, да не ружейная пальба из окон, да не пушечные салюты под колокольный трезвон, да не частое пение виватов, да не шушуканье гвардейцев по углам – то жилось бы в городе Петра совсем тихо…
Как-то вечером в Зимнем дворце цесаревна Елисавет была вдруг потребована от банкетного стола в отдельный покой. Вышла она оттуда через несколько минут, шумно дыша, с алыми пятнами на щеках и полной шее.
Только что Анна Леопольдовна, мать царствующего младенца Иоанна Антоновича, строго отчитала ее за подозрительные переговоры с некоторыми послами и гвардейскими офицерами. Добро бы уж действительно имелась какая-то твердая договоренность! Нет, все было неопределенно, как невская капризная погода за окном.
Но именно теперь нужно было на что-то решаться.
Минула тревожная ночь.
Молодая женщина подала голос из своей спальни. Ей принесли нагрудные латы – кирасу. В спешке надевали их прямо поверх платья. Елизавета вдруг сделалась решительной и властной, настоящая дочь Петра – Венера в доспехах Марса.
Ночью она явилась перед своими гвардейцами, явилась прямо из вьюги, ослепительная и отважная, с локонами, облепленными снегом.
Вдохновение передалось по шеренгам.
– Клянемся тебе, матушка! – крикнула верная гвардия.
Пошли.
В Зимнем караульные были вялы и покорны спросонья.
Поднялись в покои Анны Леопольдовны. Цесаревна смело прошла к постели и растолкала женщину, которая совсем недавно так оскорбительно ее отчитывала за неосмотрительное поведение.
Наутро, как говорит историк, народ приветствовал новую императрицу. Народ состоял из регулярных частей, которые мерзли под окнами дворца, – продрогшие гренадеры с гусиной кожей. 25 ноября 1741 года было датой очередного – из почти вошедших уже в привычку – дворцового переворота.
Из Киева певчих везли по старому почтовому тракту, через Козелец, Глухов, Севск, Калугу. Недалеко от Козельца стоял при дороге хутор Лемёши – с недавних времен место знаменитое.
Что бы теперь было с нашей Малороссией, рассуждали попутчики, если бы однажды лемёшский реестровый казак Грицько Розум не напился в шинке, и не вернулся домой в состоянии драчливом и дурном, и не попался бы ему на глаза старший его сын Алексей, и не погнался бы он за сыном вокруг хаты с топором в руках, и не сделали бы они – один в гневе, а другой в ужасе – нескольких кругов, и не изловчился бы Алексей, и не юркнул бы в ворота, и не убежал бы в церковь соседнего села, и не пел бы на тамошнем клиросе так хорошо, что мимоезжий генерал Федор Степанович Вишневский посадил его на бочку токайского вина и привез в Петербург, где, будучи придворным певчим, Алексей до того понравился цесаревне Елисавет и голосом, и видом своим, что она его, «друга нелицемерного», поощряла, поощряла – и вот теперь, став самодержицей, сделала первым человеком империи.
Жалко лишь, что сам Розум не дожил до этого славного часа, наступившего благодаря его не только неразумной, но и вполне дурацкой выходке. Уж было бы на что ему посмотреть! Посмотрел бы он на старшего сынка, такого важного и красивого, как выезжает он в сопровождении сотни таких же, как сам, красавцев на заячью охоту или как восседает за столом, ломящимся от обилия всяческих питий. Да и не только бы посмотрел, но и сам вкусил тех напитков, после чего уж стыдно было бы ему ступить на порог шинка, в котором усатая дочь Израиля потчевала его разбавленной оковитой. Посмотрел бы и на Кирилла, младшего сына, как-никак гетмана Малороссии и президента Академии наук, в каких он дворцах живет и какие письма сочиняет французскому ученому мужу Вольтеру.
Но вот ведь не довелось Розуму поглядеть на все то, чему он был всему прямой и главный виновник.
Что же касается Розумихи, то, сделавшись вдруг из убогой казачьей вдовы чуть ли не второй дамой двора, та насмотрелась разных див. По всей Малороссии теперь гуляют подробности из ее жизни: какие носит прически, как на балах щеголяет.
Конечно, по зависти много на пожилую женщину и наговаривали, вплоть до такой нелепицы, что де колдунья она, с нечистой силой общается, потому и императрицу с помощью сынка-колдуна приворожила.
При дворе теперь малороссияне были в особом фаворе. В обеих столицах зажили они шумными полубогемными колониями: сплошь ведь были мастера на всяческие художества любители красиво погулять и окружающим составить приятность.
Что касается придворных певчих, то их, впрочем, набирали из малороссов по давней традиции: еще в 1652 году царь Алексей Михайлович завел у себя двенадцать киевских «вспеваков», отдарив их потом патриарху Никону. Старая Москва та в церковном пении выезжала на басах, а у «вспеваков» тон задавали тенора да дишканты, получалось умилительней и сладкогласней, даже в историю вошло «киевский распев».
Через время беспокойные киевляне удивили Москву еще одним музыкальным новшеством: стали петь в храмах по партиям. В древнем унисонном исполнении одну и ту же мелодию вели все сразу, одновременно, а теперь появились концертные номера со специальными партиями для каждого голоса. Иногда такая разбивка делалась чрезвычайно искусно – пели в шестнадцать, в двадцать четыре голоса, и впечатление было ошеломительным: нежнейшие соло сменялись громоподобными тутти, текст дробился, одна и та же фраза могла разным манером повторяться целую вечность. Пели вызывающе лихо, откровенно, без смущения любуясь собственными голосами, громоздя за партией партию и, наконец, обрывая все это головокружительное музыкальное строение на таких восторженно-исступленных верхах, что почти уже и неприлично было слышать подобное буйство в храмовых стенах.
В придворной капелле молодой императрицы числились двадцать четыре человека, хотя на самом деле певчих при дворе было гораздо больше. Кроме основного хора, для праздничных дней, имелся и малый хор – для ежедневных служб. Государыня часто наведывалась на спевки, и не только в качестве слушательницы; она и сама любила концертировать рядом с молодыми людьми; и который из них не был тогда тайно и безнадежно влюблен, ловя и выделяя ее голосок из общего звукового потока?
Голосистые ребята старались на славу. Зато на славу и жилось им при дворе.
…А что же наш бурсачок, певчее горлышко? Шутка ли, спит теперь он в Старом Зимнем дворце, возле дворца нового, да так спит, что и. встав поутру со своего белоснежного пуховичка, никак не поймет – кончились грезы или только начинаются.
У него теперь собственный гардероб: шуба суконная на волчьем меху; затем кафтан зеленого сукна, да к нему полукафтанье лазоревой китайки, воротник и обшлага – красный атлас, а пуговицы – шелк. Это форма повседневная, а для праздников положен мундир – в таком мундире всю жизнь бы перед зеркалом стоять! Кафтан опять зеленый, только сукно куда тоньше, чем на повседневном; на полукафтанье красное сукно, воротник и обшлага из малинового бархата, кругом ворота золотой шнур с кистями, на боках позумент золотой, да золотым же шнурком полы обнизаны; подкладка из красной крашенины, и ко всему прочему еще кушак из пунцовой тафты. Таких красавцев во всем мире и полсотни не наберешь!
Во дворце у них с жильем просторно – по два, по три человека в комнате, а для старших голосов – отдельные покои. Певчие на втором этаже, внизу священники с семьями да псаломщики. А вокруг тьма курьезного увеселительного люду: немецкие музыканты, итальянские певички, молдавские скрипачи, бандуристы степняки, что умеют одновременно петь, играть, плясать и тут же ловко опорожнять стоящую на бандуре чарку; затем карлы и карлицы, горбунья с безножками, да арапки, да калмычки, да персианец Мишка Федоров, да великан Яшка Локтев, да персиянки девушки Анюта с Парашей, не говоря уже о всяческом роде шутов, вдовушек и старушек…
Если день не воскресный и не праздничный, и, значит, не нужно засветло поспешать к ранней обедне, и если к тому же накануне певчему пришлось для звонкоголосия укрепить себя полдюжиной чарок, то с утра он начинает искать себе спутника, чтоб пройтись, по вчерашнему хмелю. Большой изобретательности для такого розыска не требовалось (кроме персонального жалованья, певчим регулярно – на круг и по отдельности – отпускалось из дворцовых погребов разных водок и вин в изобилии, не говоря уже про пиво, меды и кислые щи) – и вот, глядишь, в какой либо из комнат уже запели ребята:
Болит голова больно,
В постели лежать полно.
С похмелья же как вставши,
Те ж чарки в руки взявши,
Первую испиваем,
Похмелье прогоняем,
Другую ту как выпьем,
Всем многа лет крикнем,
Многа лет, многа лет,
Многа лет!..
Вдруг среди бела дня объявлялось: нынче во дворце машкерадный бал. Певчий пригоршней воды освежал разгоряченное лицо, торопливо напяливал праздничный кафтан и вперегонки с музыкантами мчался на хоры галерейного зала. Внизу уже сияли среди цветов причудливые груды снеди и струил фонтан на фигурном столе. Музыка гремела парадный вход, шелестело шествие атласом, парчой и шелками, рассаживались под ахи и охи, потому что места разыграны были по лотерее, и лишь волнительный случай решал, какому кавалеру возле какой сидеть дамы. Тут сотрясала своды сигнальная канонада с Невы. Мгновенно на все окна падали глухие шторы. Устанавливался на миг жуткий мрак, но тут же вспыхивали тысяча и двести свечей, преломляя свои язычки в подзеркальниках, хрустальных подвесках, бриллиантах и алмазах, озаряя темные, кишащие звездами полотна фальшивых окон. С хор водопадом обрушивалось громовое пожелание многих лет. Через минуту певчие уже обливались потом, шумно дышали, дико и озорно косясь на уставщика.
Пение задавало плещущему, как море, торжеству стремительный разгон. Уже столы куда-то слизывало, и на секунду открывалось обнаженное пространство паркетного пола. Ноги танцующих прихотливо выплетали по нему невидимое кружево.
…Вот всю капеллу угощают у развороченного, в винных потеках, стола, и кабанья голова, варенная в рейнвейне, осклабясь, глядит на это торопливое подъедание остатков.
Бал уже разбился на компании и группки; всюду беготня, Шум крики какие-то страшные люди, как заблудившиеся привидения, расхаживают по полутемным залам, никого не узнавая, бормоча что-то под нос.
Еще видел: в одной из укромных зал выступала на фоне стены полка с книгами; света мало, и не разглядеть было, что за названия поблескивают золотом на толстых кожаных корешках, только видно, что очень старые тома. Потянулся рукой, а книга не вытаскивается, ни одна, ни другая; нет вообще никаких книг, а весь этот фокус нарисован на холсте искусным обманщиком. Хорошо еще, что никто не подсматривал, а то бы засмеяли. И стыдно, что так обманулся, и жаль: книг-то нету!
И еще видел: как смешны наползшие на брови парики, как размазываются мушки на щеках, как ползет по шву атласное платье, напяленное на шестидесятилетнего старика, как невыгодно для большинства дам условие, поставленное государыней накануне маскарада: мужчины чтобы были в женских нарядах, а женщины – в мужских, – и как зато выигрывает при столь жестком условии сама она.
И еще видел, когда, наконец, из душных зал и комнат выбегали дышать ночной свежестью: как странно светится в темном саду мрамор Эзоповых фабул, а надо всем этим – над призрачными, похожими на привидения скульптурами, над темными кустами и деревьями – и само небо светится странно – безжизненно бледное.