355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Григорий Сковорода » Текст книги (страница 1)
Григорий Сковорода
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:05

Текст книги "Григорий Сковорода"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Григорий Сковорода

В ДОЛИНЕ

На Украине землепашец издавна устраивал сеже жилье в местах сокровенных, закрытых от ветров, от чужого глаза. Несведущий человек может долго идти или ехать степью в полной уверенности, что она безлюдна. Село объявляется неожиданно и гораздо ниже той черты, где предполагаешь его увидеть. Белые хатки лепятся у подошв черноземных кряжей, вдоль сухих земляных русл – балок. Почва тут будто из вдохов и выдохов, и где выдох, там долина, село, окруженное высоким вздыбленным горизонтом. Эти линии подъемов и скатов так напряжены, так рельефны, что иногда кажется: здесь сама земля думает – дугами и лбами застывших над долиною холмов; и непонятно лишь, о чем ее медлительная дума: о былом? о небывалом?

Село тянется к долине, к зеленому долу еще и потому, что внизу обязательно речка петляет или дремлет, приткнувшись к гребле, пруд-ставок, и, значит, есть возможность белым хатам поглядеться в это природное зеркало.

Впрочем, в Чернухах не пруд, а река; когда-то на ней стояло множество водяных мельниц, теперь же нет ни одной, и о давних временах напомнит разве лишь силуэт деревянного ветряка, в бездействии замершего над селом там, где кончается земля и начинается небо.

В XVIII столетии Чернухи были сотенным селом Лубенского полка и состояли из нескольких поселений хуторского типа, каждое со своим именем: Сухоносовка, Ковали, Бондари, Харсики, Нехрыстивка.

Обитатели нынешних Чернух до сих пор не решили окончательно (похоже, это и вообще решить уже нельзя), где точно стояла усадьба Саввы Сковороды и жены его Пелагеи, у которых в ночь на 3 декабря 1722 года родился сын Григорий.

Скорее всего произошло это событие в Харсиках. Во первых, в Харсиках еще до недавнего времени обитали люди с фамилией Сковорода. Во вторых, если верно сведение двух ранних биографов философа, что отец его был священником, то и тогда Харсики подходят более других хуторов, потому что как раз в Харсиках находился земельный надел, который по традиции предоставляли в Чернухах лицам духовного звания.

Правда, автор самой ранней биографии (и единственной, о которой можно говорить, что это есть биография Сковороды в полном смысле слова), Михаил Ковалинский, сообщает, что Григорий родился в семье малоземельного казака. Сам Григорий Саввич ни в одном из своих сочинений, дошедших до нас, не приводит подробностей о своем социальном происхождении. Свидетельству же Ковалинского нет оснований не доверить: он знал о Сковороде гораздо более, чем кто-либо иной из современников философа, будучи любимейшим учеником, духовным восприемником и самым близким другом Григория Саввича. Об их отношениях немало будет сказано дальше, а пока необходимо упомянуть и еще одного биографа – это харьковский литератор начала XIX века Гесс де Кальве (выходец из Австро-Венгрии), краткий очерк которого о Сковороде, хотя и не может ни в коей мере равняться по значению с трудом Ковалинского, содержит в себе, однако, несколько сведений, не упоминаемых учеником философа. От Гесса де Кальве в первую очередь и исходит утверждение о том, что отец Григория был сельским священником.

Впрочем, есть, в этом вопросе и еще одна деталь, характеризующая особенности сельского быта Украины начала XVIII века: Сковорода-старший мог быть священником из казаков. В сельских приходах в это время чин священника еще оставался выборным, а значит, стать во главе церковного причта мог, при необходимости, и простой казак, если был грамотен и пользовался доверием односельчан.

Как бы там ни было, но уж в любом случае хата Сковороды-отца не стояла без казацкого сволока, и малыш, еще в колыске лежа, которая как раз и подвешивалась к сволоку, мог с утра и до вечера разглядывать затейливую буквенную вязь – ею испещрена была вся нижняя поверхность темной балки.

Без сволока из мореного дуба тогда ни одно жилье не ставилось. Осевая эта балка выполняла не только конструктивную задачу – служить опорой потолка, она была и символической опорой всего дома, всей семьи, всего жизненного уклада. Ибо что в тогдашнем бурном быту казачества могло быть надежней, чем этот узловатый, железной прочности брус с вырезанной на нем молитвой и именем деда, а то и прадеда. Давно уж нет в живых того, кто поставил хату и увенчал ее потолок сволоком, давно его где-нибудь в степи ковыли оплакали и ветры отпели, да и хаты той уже нет – развалилась от ветхости в безвременье. Но сволок уцелел. Сын или внук, ставя на руинах новые стены, извлекут его из праха. расчистят борозды надписи и как домашнюю святыню поднимут, водрузят на традиционное место, чтобы деды благословили новое жилье и широкими казацкими плечами подперли светлые потолки.

И малыш, барахтаясь в люльке, неотрывно пялится на буквенные знаки, тянется к ним ручонками. Уж не грамотей ли из него вырастет?

Так родители во все времена с ревнивой и суеверной усмешкой поглядывают за неразумным, «безглуздым» дитятей: на что оно глазеет, за что ручками цепляется. Глядишь, и выкажет в каком-нибудь неуклюжем, смешном жесте свой норов и будущие пристрастия.

«Смотри, когда мальчик, зделав для игрушки воловый ярем, налагает оной щепкам или котикам – не сия ли есть тень хлебопашеския в нем души? И не позыв ли к земледеланию?.. Если припоясует саблю, – не аппетит ли к воинствованию?

Когда трилетний отрок самовольною наслышкою перенимает божественный песни, любит заглядать в священныя книги, перекидать листы, смотреть то на таинственных образов картинки, то на буквы, – не сие ли обличает тайную искру природы, родившия и зовущия его в упражнение богословское?»

Эти наблюдения принадлежат пожилому уже и мудрому человеку, который сам, однако, не стал ни хлебопашцем, ни воином, а стал странствующим собирателем жизненного и в первую очередь духовного опыта, проповедником совершенной жизни.

Могли ли его родители, стоя у детской люльки, догадываться о том, кем он станет? Да откуда! Они и словто таких диковинных от роду не слыхивали, какие об их сыне были сказаны потом, в самые разные времена и в великом избытке. А если бы чудом и услышали, то уж, конечно бы, огорчились страшно: кем же все-таки стал их сын, их дитя любимое, что о нем все вокруг говорят такие странные, темные и, главное, разные слова?!

Говорили же о нем действительно самое разное, настолько иногда разное, что не верится: неужели это все – об одном человеке?

…я решаюсь назвать его русским Сократом…

…стоик-философ и Харьковский Диоген…

…меня поразило его духовное родство со Спинозой…

…тайным отцом славянофильства был Сковорода…

…один из первых в России крестьянских демократов…

…мнимо народный философ…

…первый философ на Руси в точном смысле слова…

…апостол рационализма…

…погрузился в мрачную бездну мистицизма…

…мистик рационалистический, если можно так выразиться…

…он не верил в мистически потусторонний мир…

…истинный сын рационалистического века Просвещения…

Можно было бы без труда продолжить реестр этих довольно противоречивых характеристик, но, кажется, и приведенного достаточно, чтобы прийти в некоторое замешательство.

Право, что это за философский Протей народился однажды в Чернухах, чтобы стольким людям представляться в несходных обличьях? И неужели вообще мог когда– либо родиться человек, который был бы одновременно и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и так… до бесконечности?

Но мы утешимся пока – мальчик в селе Чернухи родился без изъяна. И на будущее утешимся – вырастет из него человек цельный в каждом слове, в каждом поступке открытый и ясный, нужно только будет повнимательней присмотреться к нему, а это ведь труд – отделять кажущееся от действительного.

…Есть у неба край – особенно вечером это видно. Вот уходит солнце за гору, медлит, вздрагивает, ушло. И тогда, подсвеченный сбоку, он делается каждому виден – стеклянный теплый купол, покоящийся над обитаемой долиной.

На этой, уже тенистой стороне села и на противоположной, за рекой, где по склону тоже разбросаны хаты, сейчас розовые, и там и здесь вдруг на минуту становится совсем тихо. И, будто очнувшись и шелестя, как маятник, описал под колоколом свою привычную дугу медный язык первый звук проплыл вдоль села. За ним, по торопись, и другие; и когда, наконец, замерли, было слышно, как они, промерив все привычное пространство, кольцами сошлись там, вверху, под самым сводом, свернулись в шелестящий кокон, сжались в незримую точку. Ведь звук не может исчезнуть просто так. Где-то он снопа собирается и хранится до времени.

Есть у неба край! Стеклянный жарко струящийся купол бережно опущен над долиной, и опорой ему служат вершины увалов – туда, говорят, бабы носят сушить на небе рядна.

Там широко дуют ветры, и деревянные мельницы машут руками, прощаясь с солнцем. А попрощавшись, замирают насупленно, как сторожа при крае неба.

Откуда-то оттуда каждый вечер в клубах пыли стекает вниз по дороге стадо. Вся улица дышит шумно, трещат плетни, долго висит в воздухе теплый дух молока, запах коровьего и овечьего пота.

Оттуда же на арбах, запряженных волами, возвращаются на свои дворы: кто с целою горою пшеничных снопов, кто с душистым грузом конопляника.

Сизый кизячный дым пластом повисает над рекой, над садами. Летом приготовляют еду на улице и здесь же, вблизи белых печей, вечеряют. Тихий говор усталых людей слышен за плетнями, за кустами желтой акации. Вот и вечер заметно померк. Выросло в глубину небо, черным сделался крест ближнего ветряка, шепоток прошуршал в старых вишнях.

Но и теперь верится: наберись только смелости, вскарабкайся на гору, мимо дворов с чужими псами, мимо колючих кустов шипицы, и почти сразу окажешься возле него – возле края неба.

И дотронешься до теплого еще, тонкого и прозрачного стекла, за которым уж невероятно что… То есть там, наверное, и нету совсем ничего, лишь громадный, покрытый смуглым пепельным налетом шар, и вокруг него – пустота. Он помигивает, потрескивает, остывает, как груда углей в печи…

– А ну, сынку, спать, – зовут в хату.

И странно! – эта вечная детская уверенность, что у неба должен быть край, вовсе почему-то не исчезает в тот день, когда он туда поднимется и обнаружит, что на горе, за леском и за мельницей нет никакой пропасти. Там поля, леса, новые подъемы и спады земли. Разочарование недолго владеет ребенком: ну что же, значит, край на самом деле где-то гораздо дальше. Но он непременно есть, и можно до него дойти когда-нибудь.

Зато здесь, где его больше нету, происходит знакомство с ветряком. В темном и седом нутре мельницы все ходит ходуном. Летят, прогибаясь на весу, ремни, ерзают каменные круги, мука малыми горстьми выплескивается из желоба. Смотреть можно долго-долго, пока, наконец, не покажется, что вся эта непонятная, напряженно дрожащая махина работает сама по себе и – страшно подумать! – всегда вот так тряслась и плевалась белым и всегда еще будет.

Но потом в седой полумгле что-то закопошится и рыкнет, и спрыгнет, и пронесется мимо, чуть не сшибив зеваку, – какое-то существо, все мучнисто-белое, как огромная сова, – белые брови и ресницы, белые усы и даже волосы на громадных кулаках белые. И загрохочет каблуками по скриплой лестнице, на что-то там нажмет, изогнувшись и крякнув… И будто закашлялась махина: ремни безвольно захлопают, жернова застынут, давая разглядеть каждую щербинку на своих шершавых боках. Последняя струйка муки соскальзывает по желобу…

Было ли у него детство или была только эта невнятная память о нем, невнятная и светлая? Так ведь и у каждого из нас детства, по сути, нет, потому что, когда мы пребываем в нем, то не осознаем его и не оцениваем его как детство, как особый возраст. Мы бездумно купаемся в нем, в его материнской млечной влаге, не подозревая о неминуемом исходе. Как лишь детство поддалось осознанию, оно уже не детство. Вот отчего каждому из нас рано или поздно дано почувствовать себя изгнанником из неотцветающего сада.

Детство дано нам только в памяти и на той ее глубине, где очертания отдельных предметов и событий уже настолько расплылись, что каждый из нас не решится точно сказать: нот мое, а вот твое. Почти все там – наше общее, и мы припадаем к нему, даже не сознавая тою, как к общему достоянию, и это нас роднит.

Может быть, из этого вот опыта нам и открывается отчетливей всего, что, несмотря на нашу очевидную и иногда почти вопиющую разность, все мы, и современники, и люди, отдаленные друг от друга столетиями и столетиями, горами и океанами, прошлым и будущим, – все мы и конце концом, и идеальном своем образе есть некое единое лицо, одними человек, не чуждый и не враждебный каждому из нас, надежный, целокупный, всех и вся в себя способный вместить, бесконечно совершенный и щедрый.

Должно быть, и он пел эту колядку?

 
Я маленький пахомик,
родівся у вівторок,
в середу рано
мене в школу віддали,
книги читати,
Христа величати,
а вас с праздником поздоровляти.
 

Праздник-то праздником, но как страшно это – стоять под чужими окнами, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь никак первый раз в жизни пропеть. А вдруг засмеют или обругают, или собаку спустят с цепи?

Но вот скрипит дверь, на пороге появляется хозяйка, к и руке у нее коржик, присыпанный маком. Маленький певец уложит подарок в торбу и, поскрипывая рождественским снежком, идет к соседней хате. И там снова ноет, теперь уже более уверенно.

И везде, как бы ни были бедны хозяева, а что-нибудь им несут: кусок пирога, яблоко, сохраненное с осени, а то и кружок домашней колбасы. В ином месте, глядишь, и хату зазовут, усадят за стол, нальют полную тарелку темною меду с сотами и ложку дадут – ешь сколько можешь, наедайся сладкого на всю жизнь. Ведь никто не знает какая она выйдет жизнь, одному богу известно. Потому и балуют хозяева маленького рождественского гостя, потому и смотрят на него со смешанным чувством умиления и тревоги: не дай ему, господь, под старость нее с той же сумой ходить да у чужих окон Лазаря петь!

Но пока выходило у него точно по колядке: во вторник родился, а в среду с утра в школу повели.

В школе, судя по словам Ковалинского, тоже выходило у маленького Сковороды совсем неплохо: «Григорий по седьмому году от рождения приметен был склонностию к богочтению, дарованием к музыке, охотою к наукам и твердостию духа».

Конечно, этому скупому свидетельству очень не хватает живых деталей; оно, как мы видим, выдержано в стиле «житийного» общего места. Но поскольку иных свидетельств о ранних ученических годах Григория мы не имеем, то остается ограничиться этим, дополнив его несколькими типичными штрихами из сельского школьного быта Украины начала XVIII века.

Приходская школа скорее всего размещалась в какой-нибудь невзрачной хатке вблизи церкви. Единственным учителем в ней был, надо полагать, местным дьяк. Если же по каким либо причинам вакансия наставника оказывалась свободной, то ее мог занять дьяк мандривный, или, как тогда еще говорили, мандрованный, то есть странствующий. В этой роли, как правило, подвизались недоучившиеся киевские бурсаки или недавние выпускники таких же вот сельских школок, выведавшие у собственного дьяка все секреты педагогического ремесла. Секреты состояли в знакомстве с текстами богослужебных книг (начиная с псалтыри и часослова), в знании церковных распевов на восемь гласов, а также в умении самостоятельно сочинять и исполнять мелодии к тем или иным псалмам и ирмосам; такое исполнение называлось самогласным. Дьяк дьяку рознь, и, конечно, у странствующего учителя, человека свежего и бывалого, запас познаний и сведений оказывался, как правило, гораздо больше, чем у местного, оседлого, а потому и косного наставника. Начиная хотя бы с того, что захожий учитель решительно менял детские представления о протяженности мира, о «крае» света, обликом своим, и привычками, и умением говорить на диковинных языках отодвигая этот край в совсем уже головокружительную даль.

Ведь он прибыл не из какого-нибудь Пирятина и не из каких-нибудь Лубен, куда старшие уже брали мальчика с собой на ярмарку. Он из самого Киева, он из таинственной Академии, в которой, шутка ли, может умоститься тридцать таких школ, как в Чернухах! А потому боже упаси назвать его нечаянно дьяком. Ведь он самый что ни на есть «бакаляр», то есть ученейший во всем свете человек.

Про этих вот «бакаляров» каких только историй не топтали друг другу робкие сельские школяры! У «бакаляра» де книга при себе есть особенная – страницы черные, а буквы белые, и кто заглянет в нее, начнет чахнуть, чахнуть, пока не умрет от страха и тоски. И уже был один такой хлопчик, который заглянул в нее из любопытства и умер. «Бакаляр» после того сгинул неизвестно куда, а черную его книгу люди отвезли в Киев и замуровали в церковную стену.

Выходило, что не всякое учение-то впрок бывает и не всякую книгу следует в руки брать…

Появлялись на селе и другие гости. Заходил однажды черноусый венгр-скрипач; мелькала по дворам быстрая цыганка в желто-фиолетовой юбке; останавливался русским: полк, шедший на строительство линий; цепляясь друг за друга брели вдоль улицы слепцы с темными от солнца и ветра лицами; иногда же приезжал лубенский полковник в жупане дорогого сукна; тогда в каждой почти семье начинались сборы в очередную кампанию или на государеву земляную работу, каналы копать. Село после этого делалось непривычно безлюдным.

Существовала какая-то волнующая связь между миром, что открылся для него в родной долине, и жизнью, которая многолико и невнятно простиралась за ее пределами и все чаще и томительней давала знать о себе.

Мог, наверное, и он, как сотни людей до него и после него, остаться тут навсегда и прожить целую жизнь, и поте лица своего терпеливо споря с черной землей, чтобы потом лечь в нее и лежать там так тихо, так скромно, что через три или четыре поколения никто уже о нем не сумел бы вспомнить.

Это вполне могло с ним произойти. Но пусть кто-нибудь решился бы тогда сказать, что вот и он жил напрасно! Ведь безымянных, случайных судеб и вообще нет, как бы ни противоречила этому очевидность. Могучая стихия людской безымянности существует не напрасно, по для того, чтобы, напряженно трудясь, время от времени собирать в фокусе неповторимый образ, который отныне делается ее голосом и именем в истории. Так в конце концов должно было произойти и с ним. И вот однажды эта пока неясная ему сила подтолкнула его, мальчика, легонько в спину, и он почувствовал, что пора проститься с материнской долиной и идти.

АКАДЕМИЯ

«По охоте его отец отдал его паче в Киевское училище, славившееся тогда науками. Григорий скоро превзошел сверстников своих успехами и похвалами». Таково краткое сообщение Ковалинского о времени ученичества Сковороды в Киеве. Не считая двухгодичного перерыва, будущий философ провел в стенах Академии целое десятилетие, а о жизни его в эти годы, кроме приведенных выше двух фраз, точно почти ничего не известно. Биограф сообщает об интересующих нас событиях каким-то обидно будничным тоном, словно крутая перемена в жизни молодого Сковороды – дело вполне заурядное: явилась у сына «охота», и отец тут же «отдал» его в учение. Но благодаря каким усилиям это произошло? И далее, в чем состояли академические успехи Григория? Какого рода и от кого заслуживал он похвалы? Все это вопросы, на которые можно ответить лишь косвенно.

Впрочем, что касается успехов отрока из Чернух, то через четыре года учения они обнаружат себя весьма ошеломительно: будто по мановению волшебной палочки, он будет выхвачен из бурсацкой среды и, подобно герою гоголевской рождественской повести, вдруг окажется посреди блистающих золотом и зеркалами царских палат. Но это феерическое событие, кстати тоже скупо обозначенное биографом, мы оставим до времени, чтобы вернуться к самым первым дням юного Сковороды в Киеве.

Шутка ли, сын малоземельного казака (пусть даже не казака, а сельского священника) вдруг из черноземной своей глухомани переселяется в стольный Киев, на кропотливо ухоженную почву учености, в вертоград блистательных эрудитов, полемистов, проповедников!

Ну а Ломоносов, скажут, а Тредиаковский, Державин? Разве не с подобных неожиданностей и они начинали? И разве не составляло это свойство – неожиданность социальных перемен и перевоплощений – стиль целой эпохи? Можно ведь вспомнить множество имен одиозных и просто-напросто скандальных. Что-то содержалось в воздухе XVIII столетия, поощряющее такие вот резкие прыжки снизу вверх или же, наоборот, сверху вниз.

Вчерашний плебей или обносившийся дворянчик заутра оказывался «в случае» и важно примерял парик царедворца, а величественный полет грозного сановника неожиданно обрывался самым жалким трепыханием в прахе земном.

И пусть к этой иерархической чехарде, к этим театральным переодеваниям Сковорода так никогда и не привыкнет стиль эпохи косвенно скажется и на поворотах его судьбы.

Что же до самого первого поворота, а верней перелета, из глухих Чернух в многошумный город, то это событие все таки должно быть объяснено как достаточно прозаическое. Перед родителями молоденького Гриши, ком бы они ни были, в общем-то не стояла проблема: как бы получше пристроить сына. Не было в те времена фанатической убежденности в том, что всякий юнец после приходской своей школы должен непременно еще и киевской учености отведать. Кто хотел, тот и садился на долгих двенадцать лет за чтение мудрых книжек, за их упорное «многожвание», как говаривал потом Сковорода. А кто не хотел на такой суровый срок запрягаться в книжную кабалу, того и не тревожили особо. Лишь иногда, в годы недобора рассылались сельским священникам письма с просьбой присылать поповичей для прохождения учебного курса. Но и тут многие отмалчивались, предпочитая отсидеться в своих дальних углах и рассчитывая на природную смекалку да на обилие плодов земных, которые и без науки во все стороны растут.

Так что ничего феерического в факте появления деревенского отрока в Киевском училище мы не найдем. Вольному – воля, появился, значит, очень захотел.

…Киев – город великий, город Софии. Семь веков тому поселилась она здесь. Тут, за прочными храмовыми стенами, копилось и возрастало первое на Руси книжное собрание – первая наша библиотека. Она была маленькой сперва – всего сотня другая рукописей, но это было началом знания новой жизни, началом премудрости.

София – на одном холме, а на склонах другого, над берегом Днепра, в глухих норах, – второе обиталище премудрости – подземные кельи печерских монахов. От солнечного света, от дневного шума ушли они сюда в поисках иного света – невещественного, непеременчивого, немигающего. Имя которому Слово – Логос. Веками он светился здесь во тьме, и тьма не могла его объять, не умела поглотить собою.

Еще одно место было в городе – его, как и первые два, избрала себе жилищем премудрость. Это Академия на неугомонном Подоле, где вечно громыхал телегами и арбами громадный базар торгово-ремесленного Нижнего города.

Подол был многоязычен. Кроме своих природных малороссиян, тут издавна обитали греки, армяне, евреи, московские гости, выходцы из Западной Европы. Не много нужно знать чужих слов, чтобы выторговать у иноземца, полезную в обиходе вещицу. Но чтобы сделать покупку в лавке местного книготорговца, чтобы читать все эти ветхие или совсем недавно изданные книги на греческом или латыни, на польском или церковнославянском – для этого нужно было стучаться в ворота Академии, а там – отчаянный труд, денный и нощный.

В конце XVI века, когда в итоге настойчивых притязаний католической церкви часть Южной Руси подпала под унию, все чаще стали наезжать в православный Киев тайные лазутчики и официальные миссионеры неустанного в своей пропаганде Рима. «Восточная вера лжива, – доказывали они… – Греческая церковь полна ересей и нелепиц, искажающих смысл писания. Что же касается Руси, то участь ее особенно жалка, потому что она земля неучей и невежд, которые даже не догадываются о своих заблуждениях, ибо, не зная толком ни одного из священных языков, лишены возможности с пристрастием перечитать свои головоломные славянские тексты, разобраться, где в них ложь, а где истина…»

В 1654 году через украинские города проезжал антиохийский патриарх Макарий, совершавший путешествие в столицу Московии. В описании этой поездки – оно было составлено сыном Макария диаконом Павлом Алеппским ость место, которое часто цитировалось и цитируется в исторической литературе. Павел пишет о поразившем его уровне образованности украинцев: «По всей земле русских, то есть казаков, мы заметили возбудившую наше удивление прекрасную черту: все они, за исключением немногих, даже большинство их жен и дочерей, умеют читать и знают порядок церковных служб и церковные напевы; кроме того, священники обучают сирот и не оставляют их шататься по улицам невеждами». И немного ниже: «Число грамотных особенно увеличилось со времени появления Хмеля (дай бог ему долго жить!), который освободил эти страны и избавил эти миллионы бесчисленных православных от ига врагов веры, проклятых ляхов».

Между временем, когда Макарий го своим сыном посетил земли казаков, и началом борьбы против униатства на Правобережье Украины меньше столетия. Успехи, которые на этот промежуток были достигнуты на православных землях в области просвещения общенародного, действительно, поражают! Страна почти беспрерывно воевала, борьба на два фронта – с поляками, а на юге с турками и татарами изматывала народные силы. Недаром эту кровавую, озаренную огнями пожарищ эпоху назвали на Украине так печально – Руина. До учения ли, до грамоты ли было в те беспокойные времена? Но как часто происходит – именно в часы смертельной опасности пробуждается в отдельном человеке, в целой нации вся полнота дарований и сил. Это преображение перед угрозой духовной гибели именно и выказалось тогда убедительнее всего в широкоохватном, поистине всенародном рвении к грамоте. Но чтобы навык чтения вошел буквально в каждую семью, чтобы в храмах пели осмысленно и умно, сколько нужно было учителей и откуда их было брать в таком количестве?!

Первые учителя вышли из стен Острожской, Львовской и Виленской школ (все три основаны в конце XVI века). В 1615 году производится первый набор учеников в Киево-Братское училище (впоследствии Киево-Могилянская академия), утвержденное раченьем киевских братчиков.

Кто такие братчики и что такое братства? Братчинами, можно предполагать, были многие из предков нашего Сковороды. Братчиками в XVII веке стало величать своих воинов все Войско Запорожское. При первой же угрозе католической экспансии братчики объявились в большинстве городов Украины и Белоруссии и прежде всего в охваченных унией районах. Православные объединения – братства – организовывали простейшие школы и школки, заводили типографии, где печатались не только тоненькие буквари, но и объемистые публицистические трактаты писателей-полемистов, целую плеяду которых выдвинуло мощное оборонительное движение. К тому времени, когда Сковорода попал в стены Киевской академии, творения этих писателей уже составляли в ее библиотеке целый раздел. Но эпоха Руины теперь была историей, многое поостыло и подзабылось, утеряло свою злободневность. Ни в одном ил произведений Сковороды не упоминаются те еще недавно знаменитые и славные имена – Иван Вишенский, Елисей Плетенецкий, Захария Копыстенский, Иннокентий Гизель, Памва Берында, замечательным «Лексиконом» которого Григорий, безусловно, пользовался, учась в Академии.

Незаметно как-то Киевская академия стала весьма отличной от того первоначального училища, которое некогда бурлило по поводу «Книги обороны» Копыстенского или «Зерцала богословия» Ставровецкого. Организуя учебные занятия и программы по типу западноевропейских иезуитских академий, посылая туда тайно на выучку своих способнейших учеником, с каждым десятилетием все более насыщая курсы по пиитике, философии и богословию приемами и методами схоластического преподавания, Академия не только внешне, но иногда и внутренне делалась все податливей по отношению к католическому влиянию.

Во времена Сковороды философию здесь уже без оговорок изучали по схоластическим пособиям, опираясь на любимого «латынами» Аристотеля, которого некогда львовский братчик и афонский монах Иван Вишенский брезгливо именовал «ногайским».

В назначенные дни на Подол теперь съезжался весь светский Киев, чтобы присутствовать на торжественных студенческих диспутациях, во время которых ученики, как театральные лицедеи, бойко схватывались меж собой на непонятной большинству гостей, но тем не менее привлекательной латыни, избрав оружием хитроумные тезисы и антитезисы.

Такой декоративности, такой пышности училище аскетически строгих времен Руины, конечно, не знало. Так же как не знало оно или почти еще не знало тогда многого другого: румяненьких амуроподобных херувимов и одутловатодебелых святых на иконах, сентиментально-умильного партесного сладкогласия на клиросах, виршейраков и виршей криптограмм – этих наивно-залихватских образчиков доморощенного студенческого формализма.

Яркие краски нового быта на фоне суровой старины вы глядели вызывающе, а иногда и аляповато, но для новичка-провинциала они наверняка представляли собою предел возможной красоты.

Никогда еще, ни наяву, ни во сне, он не видел вокруг себя столько золота, столько драгоценного сияния и блеска. Под сводами Софии он дивился резному иконостасу, роскошно перевитому позолоченными виноградными лозами, отягощенному красными и нелепыми гроздьями.

Перед этим великолепием тускнели мозаики алтарного полусвода. На одной из створ царских врат серебряный аист клювом пробивал себе грудь и кровью, хлеставшей из рапы, поил птенцов.

Искрился в руке священника золоченый потир – диковинный плод ананасный. Выносили на амвон книгу; цел она облистана была жарким металлом, мерцала сканными узорами, сияла эмалями, белыми, голубыми, вишневыми; казалось, и страницы должны быть в ней из золотых листов, нежно звенящих, когда их переворачивают.

Так он стоял в доме премудрости, не зная еще, что ко всему этому великолепию сама премудрость отношения не имеет, а если и имеет, то косвенное, отраженное, Ибо не равняются с нею золото и кристалл, и не выменять ее на сосуды из чистого золота. Лишь потом, значительно позднее, сделалось для него ясно, как непросты бывают отношения между внешностью и смыслом, и он смог записать для себя, что «ложная позолотка есть блистательнее паче самого злата».

В 1738 году, когда Григорий поступил в Академию. В ее списках числилось 444 человека. Классы едва вмещали эту и по тем временам весьма внушительную студенческую массу, а о том, чтобы предоставить псом место в академическом общежитии бурсе, и речи быть не могло. Дети зажиточной казацкой старшины и богатого духовенства, как правило, квартировали отдельно, снимая себе жилье за солидную плату. Остальные устраивались частью в тесных деревянных флигелях бурсы, частью же при подольских приходских школах, где в уплату за предоставляемый угол они обязаны были выполнять поручения дьяка или старосты приходской церкви заготавливать дрова для отопления храма, убирать его, делать всякую другую хозяйственную работу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю