Текст книги "Эллины и иудеи"
Автор книги: Юрий Герт
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Это – "Собеседник", № 32, за август 1990 г.
Или:
"Многих интересует процентное соотношение лиц еврейской национальности в правительстве Советской России..." Автор "Молодой гвардии" приводит целую таблицу – кто, где, когда... Помимо того, что таблица от начала до конца лжива, она и взята прямиком из геббельсовского издания антисемитской книжки Генри Форда, от которой тот отрекся еще в 1927 году и тогда же запретил любые перепечатки..."
Об этом рассказано в "Известиях״ за 11 августа 1990 г.
И еще:
"Телезритель задал Владимиру Александровичу Крючкову, председателю КГБ, вопрос об отношении возглавляемой им организации к деятельности общества "Память". И член Президентского совета объяснил, что, оказывается, "Память" бывает разная, в том числе и очень полезная, подлинно патриотическая, и вот ее-то деятельность он весьма приветствует... Так вот, мой вопрос будет очень простым. Нельзя ли наконец рассекретить это самое прогрессивное крыло общества "Память"? Кто эти замечательные люди? Где следы их патриотической деятельности, столь высоко оцененной председателем комитета?..״
Это – П. Гутионтов, ״Известия״ за 12 августа 1990 г.
А вот и "Литературка" – в одном из августовских же номеров "страничка из романа", публикуемого в журнале "Москва". Здесь рассказывается о встрече Сталина с Кагановичем – "человеком, поднявшемся с самых низов, из самой грязи жизни, умело и ловко направляющем действия и самого Сталина, избранного тайными мировыми силами для окончательного разрушения России и расчистки места под иное, всемирное и вечное строительство", и т.д. Газета печатает "страничку из романа" под иронической рубрикой "Добровольное признание", а самого автора мы видим по меньшей мере трижды в день, когда приходим в столовую...
28
И вдруг в голову мне приходит простая, до изумления простая и даже как бы сама собой разумеющаяся мысль:
А ну их всех к черту! Ко всем чертям!..
Что я – преступник, чтобы вся жизнь торчать на скамье подсудимых и день за днем слушать обвинительное заключение? И ждать, что скажут по ходу процесса обвинители, адвокаты, свидетели, что решат граждане судьи? Допустим, к примеру, что Свердлов и Троцкий, именно и только они, замыслили уничтожить казачество, – а я тут причем, или моя дочь, мой внук, – мы почему должны играть роль подсудимых? Но я говорю – "допустим", а ведь тут вопросов куда больше, чем ответов. Конечно, нет и не может быть прощения тем, кто добивался, как часто пишут теперь, "поголовного истребления казачества"... Но разве гражданская война была войной народов, а не внутринациональной трагедией? А если так, то как объяснить, почему проблема "расказачивания" преподносится исключительно с национальных позиций? И если одна часть казачества приняла революцию (Первая конная Буденного, Вторая конная Городовикова), то разве другая часть не вступила с нею в ожесточенную борьбу? И не на Дон бежал генерал Краснов, не на Дону формировался Добровольческий корпус Деникина?.. И правильно ли, выдергивая цитаты из директивы и инструкций, игнорировать при этом сами события, живую действительность гражданской войны?.. И дальше: в самом ли деле речь шла о "поголовном истреблении"?.. Таковы ли были инструкции?.. И кто исполнял их на местах – все те же "национальные кадры"? Откуда их, этих "кадров" столько поднабралось и как могли они, "мало годные" и т.д., см. выше, сладить со славным донским казачьим воинством?.. Наконец, какова оценка тех давних событий нынешним партийным руководством, которое только и знает, что "наследовать" и "последовательно развивать" революционные традиции? Осуждает ли оно гражданскую войну, пролившую реки, моря крови, в результате чего, как ни крути, власть оказалась и пребывает по сию пору в его руках? Или считает жестокости гражданской войны (а мягких, милосердных войн не бывает) неизбежными – и потому оправдывает их, т.е. оправдывает и тех, кто стоял тогда во главе революции?..
Но кого интересуют эти вопросы? Кого?..
А заодно: откуда в ЧК могли взяться жидо-масоны?.. Или: как удалось им, жидо-масонам, споить Святую Русь, если еще на ее заре Владимир Красное-Солнышко возгласил: " На Руси веселие есть пити", – впрочем, уж не по наущению ли "тайных мировых сил"?..
И т.д., и т.п.
Но – хватит!
К чертям собачьим! Не хочу больше ни читать, ни слушать, ни вникать в этот бред, ни – тем более – оправдываться! Ни доказывать бандитам, что существует на свете такое понятие – "презумпция невиновности"!..
На-до-е-ло!..
Вот почему ехали и едут – в Израиль, в Штаты, в ФРГ, в Австралию – по всему свету! Потому что – во-первых, во-вторых, в-десятых, в двадцать пятых – надоело!
"Еврей", "жид", "абрам" – ладно, с этим росли. "Пятый пункт" при поступлении в институт, на работу, при назначении на ответственную должность, при выдвижении в депутаты; запрет – на дипломатическую работу, на армейские звания, на включение в любую номенклатуру – научную, партийную, административную (и бог с ней!..) – к этому привыкли. Но затеи перестроечных лет – вколоченный посреди страны позорный столб и привязанное к нему еврейство с биркой на груди, на которой, под извлечениями из "Протоколов сионских мудрецов", стоят размашистые автографы виднейших наших черносотенных патриотов, и около – мечтательная фигура милиционера, поглощенного разглядыванием галочьих гнезд на растущем поблизости вязе... Это уж чересчур!...
Все уезжают – и тебе одна дорожка: уехать. Не потому, что там лучше, а потому, что здесь больше нельзя!
Здесь выбор один: или позорный столб или отъезд... Впрочем, выбор ли это?
29
Наступает семнадцатое августа... Но ни жена мне, ни я ей ничего не говорим в этот день... Молча мы его встречаем, молча провожаем – и говорим обо всем, только не о том, чем стал этот день в нашей жизни...
С моря задул сильный ветер. Шумят сосны. Кроны у них вровень с нашим шестым этажом. Густой, наплывающий волнами шум заполняет пространство, врывается в комнату, гудят барабанные перепонки, гудит, вибрирует все тело, и кажется – ты всего навсего малый сгусток несмолкающего, грозного шума, из которого состоит вселенная. И море из молочноголубого, сизо-свинцового сделалось черным, в белых, то вспыхивающих, то гаснущих гребешках пены... Оно бьет в берег – тяжело, методично, сверху, из-за деревьев, не видно ни берега, ни волн, а звуки такие, будто кто-то ударяет в землю, как в стену, тараном...
Прошел год. У нас утро, а там – вечер... Там полдень – у нас ночь... Прошел год. Прошла целая жизнь.
30
Потом наступил день. Сияющий. Ослепительный. После смятения, тоски, охвативших природу, море, поголубев, снова что-то лопочет, вылизывая изрядно потрепанный бурей берег множеством коротких, серебряных от солнца язычков, каждая травинка под ногой пружинит и распрямляется тебе вослед – зеленая, свежая, полная жизни... После завтрака в светлом, солнечном вестибюле собираются "демократы" и "патриоты", "радикалы" и "либералы", позабыв о зажатых в руках газетах, о яростной полемике и взаимных обличениях, и говорят – о погоде, о температуре воды в море, о своих детях, а больше – о внуках: у кого-то внук простудился – и вот находятся прихваченные на всякий случай в Москве горчичники, а у кого-то заболел у внучки животик – и совет сменяется советом: один рекомендует марганцовку, другие хвалят зверобой, третьи – самые решительные – уповают на антибиотики, и вдруг оказывается, что за исключением не столь уж многих, сторонящихся подобных компаний, все это – пожилые, страдающие разнообразными болезнями люди, соседи по дому, по квартирам, те – любители собак, эти – любители выпить, но почти все недовольные собственными детьми и почти все, недавно вернувшись из одной загранпоездки, по возвращении домой отправляются в следующую...
Все это и мило, и приятно, и свидетельствует о новом мышлении, общечеловеческих ценностях, которые сближают людей независимо от... и т.д. и т.п., но порою мне начинает казаться, что даль искажает, что два враждебных стана, две рати, за которыми мы следим из своих провинций, с трудом унимая стукотню сердец, на деле похожи на две футбольные команды: они выходят на поле для игры, они и кипят, и азартятся, и при случае ломают друг другу ноги, а то и головы, но на то игра, потому и приходят люди на стадионы, потому и платят за билеты в кассах и у перекупщиков... А игра кончается – и команды следуют в раздевалку, в душ, хлопают друг друга по плечу, одолжаются мочалкой или куском мыла, потом сидят за столиками в буфете, попивают пивцо... И все довольны: игроки, получившие свою долю со сборов, и фанаты, еще долго вспоминающие об игре...
Игра...
(В последний раз, когда мы разговаривали по телефону, я спросил у Сашки, водятся ли в Америке пираты...
– Полно-о! – радостно закричал Сашка.
Чего-чего, но этого я не ожидал:
– Неужели?..
– Да-а! – кричал Сашка. – Я сейчас читаю книжку про пиратов, там их мно-о-го!..
Разговор был коротким, я не успел спросить, как ему нравится детский сад, новые товарищи, воспитательница-негритянка, на которую вначале Сашуля взирал с удивлением: в Алма-Ате среди его знакомых негров не было... Мариша сказала – можно прислать "Остров сокровищ", "Робинзона", Сашенька быстро взрослеет... Сашенька наш, наш малыш Сашуля – и Стивенсон, Дефо?.. Не верится...)
На прощанье, уезжая из Дубултов, я сказал своей новой московской знакомой, что многое, многое напоминает мне игру... Возможно, и на этот раз говорит моя иудейская нетерпимость, – полуизвиняясь, добавил я.
– Ну, тогда во мне говорит моя русская нетерпимость: я отношусь к этому точно так же!.. – Она задорно тряхнула головой. Мы рассмеялись – не очень чтобы весело... Но недаром же было в ней нечто от Жанны д'Арк! – "А я тут написала одну статью, – сказала она, снизив голос и озорно поглядывая то на меня, то на жену, – скоро прочитаете..."
На другой день ей тоже было уезжать, а еще через день – идти по судебной повестке на процесс Смирнова-Осташвили, где она выступала свидетелем...
31
...И я думал:
– Хорошо... Выправлены документы, сложены чемоданы, позади осталась таможня... Все о'кей. Что дальше? Дальше – язык. Вернее, отказ от языка. Что это значит?..
А это все равно, что отпилить себе ногу и заменить ее протезом. К тому же протезом, который при каждом шаге будет растирать культю... В моем возрасте можно выучить чужой язык в той мере, в какой он потребен для разговора в магазине или на улице – простите, как пройти к стоянке такси?... Но поскольку язык, и не какой-либо, а именно русский – мой инструмент, рабочий станок, средство существования – и в самом грубом, наиматериальнейшем смысле, то я должен сразу всего этого лишиться. Никакой другой язык, даже освоенный в качестве протеза, мне его не заменит. Ведь язык – не просто "средство общения", иначе довольно было бы и двух десятков слов, нужных для составления телеграмм или современных телефонных разговоров ("Как ты? – Ничего. А ты? – Тоже ничего"). Но для меня-то язык еще и нечто совсем другое. Когда-то моя мать в минуты, когда отступала болезнь, пела ясным, чистым, грудным голосом: "Между небом и землей жаворонок вьется..." – и с тех пор в четырех этих словах – "небо", "земля", "жаворонок", "вьется" – соединилось: утро, бьющий из окна солнечный столб с золотыми искорками-пылинками, бледное мамино лицо – и радость при звуках ее голоса: выздоравливает! Может, еще и совсем выздоровеет?.. – детская надежда, которой не суждено было сбыться. Или – "Волга", "утес", "вершина" – другой голос, но тоже сильный, красивый, грудной – и тоже родной: моей бабушки, такой же певуньи, певшей, казалось, для меня одного... И разбойные, грязные, святые солдатские матерки, от которых легчало на марше. И опаскуженный, пахнущий кровью язык начала пятидесятых: "Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!" И Наум Коржавин: "Очень люблю это слово – "печаль"... Самое любимое слово в русском языке". – Выговаривая его, он прячет глаза, насупливается, сопит, будто, превозмогая мальчишечью застенчивость, делает первое признание... "Печаль..." Слово, похожее на переливчатый звук свирели...
Все это – мой язык. Мое ни у кого не отнятое богатство. Моя жизнь. И этого лишиться, стать нищим, ковыляющим на протезе с протянутой рукой?.. Протез, протез... До магазина и обратно... Кому я нужен там со своим языком? Писать на нем – для кого? Беречь его, как вывезенный из России самовар, чтобы по праздникам потчевать страдающих ностальгией соотечественников?..
Да и – о чем писать? Там? Все, о чем писал я до сих пор, – это жизнь, которой мы все здесь жили. Худо ли, хорошо ли – но писал-то я об этом. Не очень хорошо, должно быть, поскольку громкого имени не добился и в свои наступающие шестьдесят уже не добьюсь, тут речь лишь о том, кто как распорядился талантом, отпущенным при рождении господом богом – вот и я: старался употребить его для разгибания согнутых спин, для распрямления смятых, скомканных душ, руководствуясь теми словами, которые вынес в заглавие своего первого романа: "Кто, если не ты, и когда, если не теперь?.." И этот роман, и второй – "Лабиринт" – о сталинщине, а точнее – о сопротивлении ей, а в ее лице – фашизму, а в его лице – смерти. О том же роман "Ночь предопределений": медленном, постепенном умерщвлении в отравленной атмосфере застоя... О тех, кто сдавался, чтобы выжить, и – умирал, и о тех, кто готов был умереть, чтобы не сдаться, и – выживал... По сути, о том же написана "Лгунья" – сатира на систему, воздвигнутую из такого жаростойкого, морозоустойчивого материала, каковым является ложь, и повесть "Приговор" – о том, как эта система взращивает фашизм, и книга "Раскрепощение": о славной нашей Перестройке, о воспаривших в небеса надеждах, о людях, которые верили в нее, были ее вестниками – и не дожили до ее взлета и до – быть может – краха... Кому интересно это там? Ведь писал я для тех, с кем жил единой жизнью, писал как соучастник похода, в котором каждый понимает другого с полуслова... Он будет продолжаться дальше, без меня... И вряд ли закончится победой.
Мы привыкли к поражениям. Вся жизнь моего поколения – смесь нереальных надежд и реальных поражений. Победы разъединяют, поражения сплачивают. Я думаю не о великой стране... Ее можно восторженно любить и пламенно ненавидеть, ее можно жалеть и можно презирать – в равной мере и с равным правом. Но как бы к нам она не относилась, она не мачеха, с которой легко расстаться, она мать... Хотя нередко лишь стук земляных комьев о крышку гроба рождает боль утраты, понимания собственной вины... Но я о другом. Я не о стране, а о Володе Берденникове, с которым неразделимо связана уже тридцать лет моя жизнь. И о Руфи Тамариной, которая давно мне – как сестра, имя ее кажется мне флажком, плещущим на соленом ветру... И о Морисе Симашко – надписывая свои книги, он употребляет слово "братски...", верится мне, не из скудости своего словаря. И о Галине Васильевне Черноголовиной думал я – неправдоподобно прямой для сволочной нашей жизни, ни разу не изменившей себе... Все мы были рядом – и в давние годы, отстаивая наш "шуховский" журнал, и в сопротивлении "Тайному советнику" и крепнущей волне реставрации сталинизма, и в попытке создать клуб "Публицист"... А Леонид Вайсберг, святая душа, правовед и философ... С ним бок о бок пережито за четверть века столько рождений и смертей, взлетов и падений – будь то люди, нам близкие, или проекты, способные осчастливить человечество... Где, в каких землях я найду таких друзей?.. Александр Лазаревич Жовтис – профессор, эрудит, в старом, забытом смысле общественный деятель, — мы близки домами, семьями с шестидесятых годов, со времени нашего приезда в Алма-Ату... А Мухтар Магауин, которому я обязан и тем, что он открыл для меня Восток, и тем, что не раз выручал он меня в трудные времена? А Мурат Ауэзов?.. Нет, не случайно выступил он в истории с "Вольным проездом": против старых и новых гонений выступил он, против деления людей на гонителей и гонимых, точнее – против того, чтобы одни гнали других... А друзья моих школьных и студенческих лет, которые мне больше, чем братья?.. Астрахань, Вологда, Москва, Тольятти, Минск, Ленинград – туда я пишу, оттуда приходят мне письма: всех, с кем я связан, так же, как меня, пронизывает каждая судорога, сотрясающая тело страны... Разве того, кто совершил побег из тюрьмы, не скребет железным коготком совесть: там, оттуда он ускользнул, остались те, кто ему дороги...
Ах, да, конечно, конечно... И все же – скребет, скребет железный коготок...
Не помню, где прочитал я когда-то, как семейство будущих декабристов, радуясь после долгой отлучки возвращению домой, готово было на границе расцеловать первого встреченного жандарма... Не знаю, как насчет поцелуев, но привычка – второе счастье: можно ли жить, не чувствуя где-то рядом пристального взора родного КГБ? Как разговаривать по телефону, не слыша порой чьего-то хотя и вежливого, но постороннего дыхания? Как получать письма, которые приходят, не запаздывая неделю-другую против положенного срока?.. Но ведь моя Родина, мое (да, черт побери, – мое!) Отечество – это не только КГБ и пестуемые им "патриоты", не только "Наш (их/..) современник", не только Владимир Успенский и его пророк Геннадий Иванович Толмачев (говорят, публикующий в своем толмачевском журнале третью часть эпопеи о "тайном советнике вождя"...). Нет, не только! Это еще и академик Сахаров, писавший: "Я считаю единственным благоприятным для любой страны демократический путь развития. Существующий в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам, я считаю величайшей бедой... Лишь в демократических условиях может выработаться народный характер, способный к разумному существованию во все усложняющемся мире". Демократа Сахарова в равной мере тревожила судьба русских и украинцев, литовцев и евреев, армян и курдов – иначе какой же был бы он демократ?.. Или генерал Григоренко: для него, стопроцентного славянина, важней важного была судьба крымских татар. Для еврея Копелева – судьба немцев... А Лихачев, академик Лихачев, коренной русский интеллигент – уж корен-нее, интеллигентнее не бывает... Для него Сахаров являлся "пророком в древнем, изначальном смысле этого слова: он был из тех пророков, которых побивают камнями и изгоняют из родного города"... Так сказал он на похоронах Сахарова – хотя, как известно, славные наши то ли "патриоты", то ли опекуны – не столь давно буквальным образом "сокрушали ребра" старому академику, поджигали его дом... И вот он с горькой, брезгливой, презрительной усмешкой говорит о нынешних фашистах, говорит бесстрашно, с телеэкрана, на всю страну... Я мог бы продолжать, вспоминая о сердечной дружбе двух великих трагических писателей ХХ-го века – Андрея Платонова и Василия Гроссмана, и об Анатолии Ананьеве, дважды напечатавшем Гроссмана у себя в "Октябре", о Наталии Ивановой, с которой мы познакомились в Дубултах. О Владлене Берденникове, не в застольном трепе, а в своих книгах, в том числе и в недавно вышедшем романе, уделившем немало места национальным проблемам, в том числе и "еврейскому вопросу", о нашем алма-атинском театре, только что поставившем спектакль по "Тевье-молочнику" Шолом-Алейхема – "Поминальная молитва". Так совпало, что премьера спектакля была в конце сентября – в это самое время ровно сорок девять лет назад (в будущем году – страшный юбилей) шли расстрелы в Бабьем Яре... Возможно, об этом не думали в потрясенном, захлебнувшемся аплодисментами зале, возможно, не думали об этом и артисты... Я же, помимо того, думал еще и о том, что и главный режиссер театра – армянин, и артисть! – в большинстве русские люди – вопреки змеино-шуршащей, извивающейся, пропитанной ядом "агитации и пропаганде", вопреки "Русскому голосу", быть может, побывавшему в руках у кого-нибудь из них, отчего же – ведь продается в киосках!.. – что они сумели вжиться в чужой, незнакомый материал, каким-то сверхчутьем проникнуть в природу интонации, жестов, походки, в манеру смеяться, вздыхать, молиться, плакать, сумели ощутить за приниженностью – несокрушенное человеческое достоинство, за особостью судьбы – жажду спиться, встать вровень со всем миром... Я подумал, что они, артисты – мужественные, готовые к риску люди, и что, не будучи евреями, знают об еврействе и – да, да! – способны чувствовать себя евреями больше, чем иные из нас, благодарно аплодирующих им в этом зале...
Все это и есть моя страна... Могу ли я, вправе ли ее бросить?..
– А как же Сашенька?.. – говорит моя жена. Мы – здесь, а он – там...
Не знаю, не могу ей ответить. Что-то противоестественное ведь заключается в том, что нас и внука разделяет 20 000 километров. Что там, у них — полдень, когда у нас — ночь... Я не знаю, чем ответить жене...
Я знаю только, что "мир на земле" – эти еще не столь давно плакаты, фанерные слова, взиравшие на нас со щитов, установленных в парках, и с праздничных полотен – слова эти обрели для меня новый, живой смысл. Мир – это письма от Мариши, от Миши, от Сашеньки. Это – иногда – телефонные переговоры. Это – может быть – время от времени поездки к ним – и наоборот... Это – мир. И – не дай бог, чтоб ребята, играющие у нас под окнами, и Сашенька с его новыми друзьями нацеливали друг на друга ракеты... Будем верить, однако, что наши дети, наши внуки окажутся умнее нас. И – хотя бы ради этого великодушно простим им и "рок", и режущие ухо словечки, и еще кое-что... В конце концов, все это мелочи.
Все это – мелочи, поскольку "мир на земле" не обеспечивает ни телевизионными мостами, фестивалями. Даже в страшном сне жителям "веймарской республики" не могли привидеться тридцать третий год и ефрейтор со свастикой на рукаве во главе государства! Кто мог подумать, что в стране Гете и Шиллера... В том-то и беда, что никто не мог подумать. А кто мог... Их не слушали. Потом их стали сажать в концлагеря и высылать из страны. Потом они начали уезжать из страны сами – Томас и Генрих Манны, Эрих-Мария Ремарк, Фридрих Вольф, Бертольд Брехт, Альберт Эйнштейн, Лион Фейхтвангер, Стефан Цвейг... И – кто бы мог подумать!.. – страна Гете и Шиллера и т. д. однажды очнулась и увидела себя облаченной в нечто коричневое, на площадях гремели военные марши, вчерашние обыватели, протестуя против паде ния курса марки, орали "Германия превыше всего!" и готовились к тому, чтобы доказать это делом...
Я вспоминаю о Германии, но передо мной другая страна – страна Пушкина и Толстого... Моя страна. Я не хочу, чтобы о ней сказали однажды: "Кто бы мог подумать!.." Фашизм, где бы он ни возникал и в какие бы слова ни обряжался, – угроза всему живому, где бы оно ни существовало, где бы ни дышало, ни смеялось, ни лепетало, ни пускало ртом пузыри...
Фашизм – это смерть.
Это понятно многим, но далеко не всем. И потому вместо того, чтобы паковать чемоданы, я написал эту книгу.
Что же дальше?..
Римляне говорили: "Пока дышу – надеюсь!"
А я: "Пока надеюсь – дышу..."