Текст книги "Эллины и иудеи"
Автор книги: Юрий Герт
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
65
Между прочим, несколько месяцев спустя в Алма-Ату приехал из США профессор Карлинский, специалист по творчеству Марины Цветаевой. При встрече с Жовтисом он рассказал, что им и его коллегами публикация "Вольного проезда" у нас в журнале воспринята была крайне отрицательно, и присовокупил к этому следующую историю.
Когда в 1924 году Марина Цветаева предложила "Современным запискам" свой очерк, редакция эмигрантского журнала (между прочим, в Париже его издавали эсеры) пришла в смущение. Марине Ивановне было сказано, что редакция бы и рада, но... Поскольку такая публикация может дать повод для упреков в антисемитизме... Тут пришел черед смутиться Марине Ивановне, которая отнюдь не рассчитывала на подобный эффект. Она сослалась... Она сослалась на многое, в том числе – на свое стихотворение "Евреям", написанное в 1916 году. В результате было решено: предварить очерк стихотворением (см. выше: "Кто не топтал тебя..."). Что и было сделано.
Из сказанного следует: во-первых, эмигрантский журнал смутило то, что отнюдь не смутило журнал алма-атинский. Во-вторых, приславшая очерк в Алма-Ату проф. Козлова не могла не знать о публикации названного стихотворения вместе с очерком, но предпочла о стихах умолчать. В-третьих, впоследствии оказалось, что редакция осведомлена о стихотворении "Евреям", но... предоставить ему свои страницы не желает (это при всей своей любви к Цветаевой!..). Недавно оно было напечатано в кишиневской еврейской газете "Наш голос".
66
Лето 1988 года выдалось для нас с женой необычным. Сделавшись "вольным человеком", я мог располагать своим временем. И вот мы без особых хлопот купили путевки в Чехословакию и в начале июля прогуливались по Карлову мосту. Это был первый в нашей жизни зарубежный вояж. Широченная Влтава, похожая на полноводную Оку, блестела, золотилась под ярким, но не горячим, каким-то комфортным пражским солнцем. Вереница святых и королей по обе стороны моста казалась высеченной не из камня, а из глыб сгущенного, спрессованного Времени. Готика взлетающих к небу соборов взламывала спокойные, плавные линии берегов, создавая ощущение задержанного миг и готового вот-вот вырваться из груди дыхания. Не роскошные (по нашим понятиям) витрины магазинов поражали нас, не обилие столь притягательных маленьких кафе, не великолепная, хотя и странно пустоватая для летней Праги Вацлавская площадь, не безмерная мощь собора святого Витта, и даже не Золотая улица, где в домишке, похожем на средних размеров чуланчик, проживал когда-то кумир нашей молодости Франц Кафка, а – то, что мы ходим здесь, видим собственными глазами все, что можно увидеть, щупаем все, что можно пощупать... Вот что было сногсшибательно!
Из четырех дней, отведенных на Прагу, день мы решили посвятить достопримечательности, о которой слышали давно, а именно – Государственному еврейскому музею.
Мы без труда нашли его – и не в каком-то укромном уголке, на задворках города, а – в центральной его части. Утро было свежее, небо – высокое, голубое, ровные, плотно пригнанные плиты мостовой глянцевито поблескивали, будто смазанные маслом... В начале девятого мы уже подходили к музею. И обнаружили здесь немало людей из нашей экскурсионной группы. Из них только двое, кроме нас, были евреями, остальные – русские, казахи. Всей группой отправились мы побродить по кварталу, отведенному под музей и состоящему из шести синагог, а когда вернулись к открытию кассы, уже вся улочка кишела туристами: шорты, матерчатые цветастые шапочки с узкими гусиными козырьками, спортивного вида старики и старухи, долговязые парни, девицы в мятых "бананах" и майках с выпирающими бугорками сосков. Судя по речи, в основном – немцы. Мы и потом, в поездках по Чехословакии, видели немало немецких туристов, но здесь – впервые в таком количестве... И я, честно говоря, хотя и старался возможно больше сберечь в памяти – старинное, стиснутое на маленькой площадке кладбище с надгробьями, похожими на листы каменной книги, обращенную вниз корешком: Староновую синагогу, ее косую черепичную крышу, будто рдеющую угольным жаром; белую, нарядную, как яблоня, Майзелеву синагогу; ажурную резьбу и утонченный орнамент Испанской синагоги, от которой веет мавританской Альгамброй; ритуальные подсвечники; украшенные изречениями из Талмуда керамические сосуды; бархатные, шитые золотом покрывала для Торы, – хоть я и рассматривал все это, и дивился на каждом шагу тому, что вижу, поскольку история, культура, быт еврейского народа – моего народа – мне ведомы примерно так же, как и остальным спутникам по экскурсии, но в душе у меня все время червячком извивался вопрос: а немцы?.. Да, те самые туристы, которые вместе с нами разгуливают по этим залам, – что они чувствуют, о чем думают... К примеру, когда входят в эти вот помещения, залы – и видят на стенах не копии, а подлинные рисунки детей, которые в Терезина, превращенном в гетто, жили, дожидаясь, пока их погрузят в вагоны и отвезут в Освенцим. 15 тысяч детей прошли через уютный зеленый городок Терезин, прежде чем превратиться в дым и пепел. 4500 рисунков (цветные карандаши, акварель) – вот все, что оставили они. Рисовать их учила Фридл Диккер-Брандейсова. Два года жила она с ними, два года спасала от безнадежности, отчаяния... Пока и сама не стала дымом и пеплом. В соседнем зале – выставка картин, написанных Фридл: она была профессиональным художником, училась в Баухаузе, картины ее – пейзажи, портреты – хранятся в Праге, Брно, Вене. Когда за нею закрылись дверь газовой камеры, ей было сорок шесть лет.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной, рядом с машинкой, лежит ее портрет. На нем она – за восемь лет до гибели. Какое нежное, какое горькое, какое гордое лицо... Какие глаза... Такие могли быть у Марии, если бы ее Иисуса вели на казнь – не в тридцать три года, а – в пять, в семь, в одиннадцать лет... Мы мало знаем о Фридл, но что знаем о детях, авторах этих рисунков?
...И что знал я о людях, которые стоили перед этими сбереженными кем-то акварельками?.. Что думали они, что чувствовали?.. Почему – в Праге, обильной влекущими туристов местами, – пришли они именно сюда?.. Какими пришли – и какими уйдут отсюда?..
Не знаю, не знаю... Но сам я уходил уже не совсем таким, как пришел.
67
В то лето – такое уж свалилось на нас везенье! – из Праги мы прямиком приехали в Ригу, а точнее – в Дубулты, в писательский Дом творчества. После того, как, отлученный от редакционной суетни, я прожил уединенно полгода, впечатлений хватало с избытком. Я сторонился, избегал новых, чтобы разобраться в уже накопившихся. Но – не я искал их, они – похоже – меня искали...
Год назад наш друг, ленинградец, человек уникальной эрудиции и не менее уникального интереса к людям, настойчиво посоветовал нам: "Будете в Риге – непременно постарайтесь повидать Клеймана. Необыкновенная личность, необыкновенная судьба... Он вам понравится". Наш друг никогда не ошибался в своих прогнозах... Но тут кое-что меня смущало. А именно: то, что Исаак Лемехович Клейман – адвентист седьмого дня. И мало того – глава местной общины... Я ничего не имел против адвентистов седьмого дня, тем более, что и знал о них крайне мало, почти ничего. Но, с юности застряв в области веры (или неверия) на агностицизме, я так и не сдвинулся с этой точки до сих пор. И боялся, что, зайди между нами разговор на религиозную тему, какой-нибудь неуклюжестью раздосадую вполне, должно быть, достойного человека... Но, с другой стороны, Клейман – один из немногих рижских евреев, узников гетто, избежавших смерти... И вот мы позвонили в городок, расположенный в ста километрах от Риги, представились – и в назначенный день, под проливным, зарядившим с ночи дождем, забрались в рейсовый автобус – "коробочку". Вдвоем – если не считать шофера – мы и ехали всю дорогу, вдвоем и приехали, вышли на автостанции, где нас уже дожидался Клейман.
Странное дело – как, отчего возникают наши душевные симпатии – или антипатии?.. Но едва мы выбрались из автобуса, едва я увидел движущуюся к нам худощавую, энергичную фигуру человека лет шестидесяти, его иссеченное складками лицо с пристальным взглядом голубых, мягко сияющих глаз, едва с характерным латышским акцентом он поздоровался с нами и распахнул дверцу своего далеко не последнего выпуска, но аккуратного, заботливо ухоженного "Москвича", как отчего-то у меня возникло ощущение не нового, а словно бы возобновленного знакомства. И с этой минуты близость между нами, особенная, греющая сердце теплота в дальнейшем лишь возрастали.
В ту первую нашу встречу Исаак Лемехович рассказал нам свою историю – охотно, без упрашиваний. Вот как она запомнилась мне.
Их семья, жившая в Риге, после прихода немцев была, как и все другие еврейские семьи, переселена в гетто. Первое время никто не догадывался о недалеком конце... Клейману было семнадцать лет, когда погибла вся его семья. Ему с приятелем удалось бежать. Две-три недели они скрывались, пользуясь полученными в гетто адресами. Но вскоре Клейман оказался один. В городе, помимо оккупантов, за введенным немцами "порядком" бдительно наблюдали "свои": под контролем находились каждый дом, каждая щелка. У Клеймана оставался последний адрес, последняя надежда. Он пришел в "коммунальную", как сказали бы мы, квартиру, где одну из трех комнат занимали две немолодые женщины, две сестры. Они накормили его, чем смогли, но в дальнейшей помощи отказали. У них на руках уже побывал еврейский ребенок – спасая его, сестры не только себя – малыша тоже подвергали смертельному риску: соседки по квартире относились к ним с подозрением, что-то чуяли... Клейман собрался уходить. "Куда же ты?.." Идти ему – в родном городе – было не к кому. Он что-то ответил. Одна из сестер положила на стол Библию. Раскрыла – не глядя. И, не глядя, провела по странице пальцем... Обе были верующими, адвентистками седьмого дня, – русскими, коренными жительницами Риги. Строка из Библии для них явилась указанием свыше, они спрятали Клеймана у себя.
Два года он прожил у сестер. Когда они отправлялись на работу, его запирали в комнате на ключ. Как-то раз, оставшись один, он нарезал капусты и принялся варить щи. Соседки забеспокоились: откуда идет запах?.. Другой раз одна из сестер заболела, не вышла на работу, на утро за нею притопали два немецких солдата. Перешагни они порог... Они не перешагнули, остановились в дверях: устыдились загородившей им дорогу женщины в ночной рубашке, с горячечньм, полыхающим жаром лицом...
И были еще случаи, когда все, казалось, на волоске. Кто им помог? И кто – в таких обстоятельствах – в силах помочь, кроме бога?..
Так Исаак Лемехович поверил, стал адвентистом седьмого дня, поскольку в окружении сестер тоже были адвентисты, которые, подтверждая делами свою преданность вере, спасали в те отчаянные годы людей. "Своя история, в чем-то похожая на историю мужа, привела к той же вере жену Клеймана, по происхождению – русскую дворянку, с примесью польской крови. В ее истории – внешне драматизм иного рода: война, брат-партизан, предательство, гестапо, в котором оказалась вся семья, включая и грудничка, новорожденного сына брата... И снова: что спасло их всех, кроме брата, которого гестаповцы расстреляли?.. Бог? Или то, что гестаповский офицер однажды увидел, как мать застирывает под краном пеленки – и вспомнилось ему нечто такое, что жило в глубине сердца, замурованное в жестокость, верность приказу?.. Такие же пеленки в кашице младенческого кала, и женские руки, полоскавшие их, и розовое, орущее существо, болтающее ручками и ножками в перевязочках?.. Во всяком случае, взгляд тот, брошенный немецким офицером, остался в памяти у Лидии Ивановны, сопровождавшей золовку, когда под конвоем солдат шла она к умывальнику, и в нем, в этом взгляде, полагает она, ключ к тому, что кроме брата-партизана всех их выпустили...
По пути к Клейманам и я, и жена пытались представить, не слишком ли "светской" для хозяев окажется предстоящая наша с ними беседа, но как быть, на иную мы не способны... Однако в пасторском доме жили теми же проблемами, что и все вокруг: перестройка, Горбачев, латвийский Народный фронт, договор Молотова-Риббентропа... Правда, перед тем, как сесть за стол, Исаак Лемехович прочел молитву, то есть коротко возблагодарил бога за то, что мы – живы, что встретились, что пища, которая перед нами, насытит наше тело, а любовь к ближним – душу, и выразил надежду на то, что каждый из нас будет здоров, и здоровы и счастливы – наши друзья и родные, и прощены – грехи наши и грехи наших врагов... И пока он все это говорил – не затверженными формулами, а тихими, тут же рождающимися словами, и мы, трое, слушали его стоя, мне сделалось отчего-то светлей на душе, и не пустым ритуалом показался обряд, исполненный с моим молчаливым участием, напротив – попросту сожрать лежащее на тарелках выглядело сейчас чем-то недостойным, животным, дочеловеческим...
И вот мы сидели в светлой, на латышский вкус убранной комнате – керамика, цветы, картины, удобные глубокие кресла, толстый ворсистый ковер – и говорили о рижском гетто, о гестаповском офицере, о Жанисе Липке, докере, который во время оккупации спас 55 евреев, – он являлся почетным гражданином Израиля, в Иерусалиме, в аллее Праведников, растет посаженное им дерево... В газетах писали, что рижане намерены открыть музей в доме, где он жил, где до сих пор живет его вдова Иоганна... Однако – разве только Липке? – думал я. – В Берлине – да, да, в самом Берлине! – в конце войны уцелело более четырех тысяч евреев, и несколько тысяч – в Нидерландах, и десятки тысяч в Польше. В оккупированной Европе смелыми, благородными людьми разных наций были спасены более 100 000 евреев... И "нет меры, чтобы измерить, нет числа, чтобы исчислить" мужество, нравственную силу тех, кто спасал. Конечно же, в сравнении с шестью миллионами погибших сто тысяч – это так мало... Но чтобы губить, умерщвлять в таких масштабах, не требуется ни мужества, ни благородства – один лишь организаторский талант... Но где они, где их имена, кому известны обстоятельства, в которых Человеческое в сердцах спасителей побеждало – трусость, лукавые уговоры совести, естественное чувство самосохранения, наконец?.. Мы задыхаемся в тяжелом, кровавом, ядовитом тумане жестокости, смерти, убийства, он окружает нас, кажется непроглядным – но разве мало огней, пронизывающих угнетающую нас тьму? Обращайся мы к ним чаще – не прибавит ли это а наших сумерках света?..
Перед тем, как сесть в электричку, до которой Клейманы нас проводили, я задал Исааку Лемеховичу вопрос, по журналисткой дотошности сверливший меня все время:
– Какие строки в Библии спасли вам жизнь?
– Книга Притчей Соломоновых, глава 24, стих II, – был ответ.
По приезде домой я нашел это место, перечел и раз, и два, и пять...
СПАСАЙ ВЗЯТЫХ НА СМЕРТЬ, И НЕУЖЕЛИ ОТКАЖЕШЬСЯ ОТ ОБРЕЧЕННЫХ НА УБИЕНИЕ?
Если бы каждый из нас ежедневно повторял, просыпаясь по утрам, эти слова, сочиненные тысячи лет назад, но как будто предназначенные для нашего времени... Если бы... Если бы...
68
За столиком, расположенным рядом с нашим, в столовой Дома творчества сидела Маро Маркарян. Потом уже узнали мы, что это известная поэтесса, когда-то ее переводила сама Ахматова, печатал Твардовский... А вначале перед нами была просто маленькая, черненькая, весьма немолодая женщина, с темным – чуть светлее ржаного хлеба – лицом и глубоко упрятанными под брови большими тазами, напоминавшими ночное небо, в котором – ни месяца, ни звезд. Но такая в то лето была рассеяна в воздухе боль за Армению, так походила боль эта на принесенную ветром издалека тревожную, горькую гарь, что маленькую женщину из Еревана словно бы облако окутывала – облако сочувствия, скорби и какой-то всеобщей вины. За что?.. Да за тот же Сумгаит. За то, что мы – жили, ели, спали, ссорились-мирились из-за какой-нибудь ерунды, когда там – убивали... И за убийства те никто до сих пор не ответил. Хотя на недавней XIX партконференции столько слов говорилось о перестройке, о правовом государстве... Каверин – то было последнее лето в его жизни – худой, немощный, с трудом передвигающий ноги по дороге в столовую, поддерживаемый под руку своей секретаршей, у всех на виду обнял Маро и расцеловал – не как принято при встрече или прощанье, а как случается, когда у людей общее горе.
Маро почти ежедневно звонила домой, в Ереван, и в ответ на осторожные наши расспросы произносила: "Там плохо..." В баре, на пляже, во время неторопливых променадов по нижнему вестибюлю только и речи было, что о Баку, Ереване, Карабахе, и все толпились у телевизоров, когда под председательством Горбачева в Москве шло обсуждение конфликта в Закавказье. Ждали взаимопримиряющих решений, справедливых и мудрых, надеялись на авторитет третейского суда – и было тягостное ощущение, что и со стороны никто ничего не решит, поскольку – "и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет..."
В День провозглашения Латвийской ССР мы с женой отправились в Ригу. Нам запомнились в прежние годы толпы народа на площади Свободы в этот день, обрывки доносимых ветром речей, милиция – и в финале тугие струи воды, бьющие из брандспойтов... На этот раз мы увидели поблизости от вокзала будто примороженные к рельсам трамвайные вагоны, вереница тянулась к набережной, к мосту через Даугаву. Наперерез им непрерывным потоком шли празднично одетые люди, в глазах рябило от флагов, знамен, транспарантов... Но наряду с красным было немало – фифти-фифти – черного цвета: черные банты и ленточки, окантовка нагрудных значков. Это было непривычно для нас. И непривычны лозунги, написанные по-русски и по-латышски: "1940 год – начало сталинизма в Латвии", "Пакт Молотова-Риббентропа проложил путь к оккупации Прибалтики", "1940 год – нет хлеба и работы, 1988 год – нет воздуха и воды!" Или, скажем, такое: "Где-то в поселке родном кто-то грустит о тебе..." На Комсомольской набережной, рядом с Домским собором, с трибуны выступали ораторы – партработники, делегаты XIX партконференции, рабочие, артисты, представители экологического общества – по-русски, по-латышски, площадь отзывалась – то возгласами одобрения, то водопадом аплодисментов, глушивших даже динамики. Мигранты, оккупанты... Мы не все понимали, но реакция площади помогала нам – одно почувствовать, о другом догадаться. Залитая солнцем Рига, широкая, слепящая бликами река, многоцветье знамен, одушевленные, будто проснувшиеся лица вокруг... Мы любили Латвию, маленькую и гордую, каждый раз, приезжая сюда, мы бывали благодарны ей – за покой, который она сообщала душе, за ее ласковую, требующую сосредоточенности красоту. Что-то щемяще-близкое заключалось в ее истории, в том, как она, униженная, поставленная на колени, всегда сохраняла свое достоинство. Мы и сейчас были с нею, с Латвией, вышедшей на площадь... Но в какой-то миг здесь, на площади, я увидел не черные, а зеленые знамена... И желтый, с заостренными концами полумесяц... И палки с гвоздями на концах, чащу из этих палок – перед Союзом писателей, тогда, в декабре 1986-го...
Любая медаль имеет лицевую и оборотную стороны. Но что – медаль, отлитая даже из самого дорогого металла?.. В сравнении с живой и такой непрочной человеческой плотью?.. Мы заглянули после митинга в расположенное невдалеке кафе, наскоро перекусили у стойки ароматным бульоном и похрустывающими слоеными пирожками, а когда вышли, рядом с нами оказалась немолодая, просто и строго одетая женщина средних лет, лицо у нее было порядком растерянное:
– Я заметила вас – там, на митинге... Как он вам?.. – Но ей не столько хотелось выслушать наше мнение, сколько высказаться, облегчить сердце: – Выходит, не сталинщина во всем виновата, а – мы – русские?.. Я тут живу с двенадцати лет, больше двадцати – в школе работаю, детей учу, и вдруг – на тебе – мигрантка! Оккупантка!.. Это я – оккупантка?..
Судя по всему, она была потрясена – тем, что и мы видели с нею вместе и что еще не поняли, не торопились понимать...
В то лето 1988 года уже позади были – Алма-Ата в декабре 1986-го, Карабах, Сумгаит... И впереди – Кишинев, Фергана, Тбилиси, Абхазия, Осетия, Баку, Душанбе... Все умещалось на узенькой полоске размером в какие-то несколько лет: пробуждение, проклятия прошлому, рывки к свободе, свету, духовному возрождению – и тут же: кровь, смерть, беженцы... Мутные от всесокрушающей ярости глаза... Как будто мало было этого в прошлом?..
Нас волнуют события столетней, а то и тысячелетней давности, чему тут удивляться: все мы – как атомы проволоки, по которой пущен электрический ток... Но вот парадокс: временами прошлое говорит нам больше, чем происходящее у нас на глазах... Наш друг-ленинградец предложил Исааку Лемеховичу Клейману рассказать в письмах к нему о прожитом и пережитом – так, без всякой практической цели, не рассчитывая на публикацию, просто для себя... Я попросил присылать мне копии. Вот два из этих писем – мне показалось уместным включить их, с разрешения автора, в мою книгу.
69
Письмо первое.
"Дорогой H.H.!
Оглядываясь нынешними глазами на былое, не хочется называть его прошлым: более правильным представляется определить его как – продолжающееся настоящее.
Ранним утром я лежал на своем диване и сосредоточенно думал. За темным крестом оконного переплета висел большой прямоугольник голубого летнего неба. Было одно из первых чисел июля 1941 года. Рига жила спокойной, размеренной, почти мирной жизнью. Позади был кошмар депортаций и суматоха первой недели войны. Шум войны откатился далеко на восток. В городе разрушений практически не было. Все время без перебоев работал телефон, ходил трамвай, работали все городские службы. Продовольственные магазины были открыты. О карточках еще не было слышно, о возможном призыве молодежи на войну – тоже. В полицию вернулась большая часть прежних чинов. В учреждения возвращались служащие, на предприятия – прежние хозяева. Люди занимались огородами, многие отправлялись к родным в деревню, чтобы запастись на зиму продуктами – все же время военное.
Да, были немцы. Дисциплинированные, аккуратные и занятые: они шли на Москву. Свободных помещений – казарм, общественных зданий и пустых квартир для размещения частей хватало. Жителей никто не стеснял.
Но существовала еще другая Рига, к которой принадлежал я. Еврейская Рига жила страхом и наихудшими опасениями. Я уже упоминал, что опасались повальных погромов в период междувластия. Это, пожалуй, было единственное опасение, которое оказалось напрасным. Все остальное стало постепенно сбываться. Петля затягивалась медленно и неумолимо. Свода еврейского законодательства не было. Новые распоряжения объявлялись по одному и почти каждый день – новое. Второго июля ночью арестовали, якобы для допроса, евреев-мужчин. Затем последовала регистрация остальных евреев, затем – желтая звезда на левой стороне груди; через день-два – звезда и на спине: запрет ходить по тротуару; запрет ходить по центру города... Что последует дальше? Этого никто не знал.
Между той и другой Ригой не было видимого барьера. Другая Рига – это наши соседи, сослуживцы, соученики, сокурсники. Мы с ними пользовались одним языком, читали ту же литературу, смотрели то же кино, играли и слушали одну и ту же музыку. По политическим взглядам мы в общем тоже не различались. Религиозные традиции у нас, правда, были разные, но большинство из нас относились к религии не слишком всерьез. И в этом тоже мы были одинаковы.
Отчего, откуда эта бездна между нами?
Небо за окном было безмолвно и неумолимо.
Я начал вспоминать.
С тех пор, как помню себя, я знал, что мир разделяется на "мы" и "они". Самым первым моим иностранным словом наверное было слово "антисемит". "Они" разделялись на два класса по одному-единственному признаку: антисемиты и неантисемиты. Другими критериями пользовались евреи, имевшие неевреев близкими друзьями, вращавшиеся в нееврейской среде, но таких было сравнительно немного. "Обыденные" евреи, близко знавшие лишь считанных людей другой национальности, считали их антисемитами или "не-" в зависимости от того, как складывались их отношения.
Нужно оговориться. Среди нас не так уж много было темных людей, не понимавших, что в любой нации встречаются разные люди – по-разному хорошие и по-разному плохие. Мы это понимали и посмеивались над схематичностью своего же подхода. Были распространены еврейские анекдоты, полуафо ризмы, "хохмы" по этому поводу. Трудно сказать, было ли это самокритикой или просто иронической констатацией естественного и, в общем, неизбежного факта. Приведу два примера, сохранившиеся в памяти.
Еврей, прочитав в газете о землетрясении в Южной Америке, спрашивает у соседа: "Извините, а для нас, евреев, это лучше или хуже?" Другой еврей попытался обмануть билетный автомат на Рижском вокзале. Когда автомат в ответ на меньшую монету билета не выдал, еврей "доплатил" разницу. И это не помогло, т.к. автомат был рассчитан только на одну монету в 10 сантимов. Когда опущенный в автомат лишний сантим тоже не подействовал, еврей уверенно определил: "Это не автомат, а антисемит".
Мы смеялись над собственной мнительностью, но наполовину всерьез пользовались вульгарным еврейским лексиконом, обозначавшим неевреев презрительными названиями "гой", "шейгец" и т. п. Мы считали, что ненависть возникла на нееврейской стороне и что мы, лишенные возможности адекватного противодействия, имеем право хотя бы презирать виновную сторону.
Когда и с чего это началось? Об этом никто толком не знал. Мы знали о многочисленных гонениях, но не знали первопричину их. Мы знали, что еврейская знать предала Христа на распятие; на само событие и на личность Христа мы смотрели по-разному, но все понимали, что в любом случае более поздние поколения не могут отвечать за деяния своих далеких предков. Кстати, для местных неевреев религиозная мотивация антисемитизма тоже не имела большого значения.
Во время оккупации многие местные жители искренне и даже сочувственно задавали нам вопрос: почему немцы гонят евреев? Мы пытались объяснить, что гонения на евреев были каким-то тактическим средством в борьбе Гитлера за захват власти, но наши объяснения не убеждали ни спрашивающих, ни нас самих.
Между нами и окружающим нас миром существовала бездна таинственного происхождения и характера. Бездна эта была реальна и страшна. Чувствовалось, что ее тайна восходит к более общей тайне всего человеческого бытия: откуда берутся войны? Почему ненависть людей между собою воспринимается как нечто естественное?
Небо за окном таинственно молчало.
Каков был латвийский антисемитизм в действии? О делах убийц и погромщиков будет рассказано впереди. Может быть, страшнее, чем кровавые дела кучки палачей, было отношение к евреям общества в целом.
В самом начале оккупации латыши выступали с проектами, которые пользовались всеобщим вниманием. Евреев надо отстранить от интеллигентного труда, принудить зарабатывать свой хлеб "с лопатой в руках и с мешком на спине", определить черту оседлости и тому подобное. Предложений было много, и все в таком ключе.
Когда начались массовые расстрелы, евреев стали жалеть, – конечно, только в народе. Официальная знать никоим образом не выразила своего несогласия с тем, что делалось.
Народ же нас жалел. Говорили, что так с евреями нельзя поступать. Говорили, что евреи тоже люди, но почти никто не говорил, что евреи такие же люди, как все другие.
Бездна разрасталась.
Мои рассуждения нельзя принимать за описание или, тем более, оценку антисемитизма вообще. Даже в соседних прибалтийских странах евреи были в несколько иных отношениях с коренных населением. В Латвии же таинственной власти непонимания и отчуждения было суждено проявиться особенно ярко и чудовищно.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман".
70
Письмо второе.
"Дорогой H.H.!
Попытаюсь описать главные события с начала оккупации Риги до изоляции евреев в гетто.
В день оккупации Риги была организована вспомогательная полиция. Рассказывали, что возле Пороховой башни была свалена куча трофейного оружия и его раздавали всем желающим вместе с красно-бело-красной нарукавной повязкой.
Второго июля ночью новая полиция ходила по еврейским домам и арестовывала всех мужчин якобы для допроса. Мне было 17 лет, и я тоже оделся, чтобы идти. Мать солгала, сказав, что мне только 14. Полицай оставил меня дома. Большинство из мальчиков моего класса погибли с этой группой.
В последующие дни полицейские по утрам ходили по домам и выгоняли евреев, мужчин и женщин, на работу. В первые дни особенно чувствовалась ярая враждебность населения. Когда мы проходили небольшой колонной, какая-то женщина с тротуара крикнула, показывая на мою сестру: "Выцарапать ей глаза!" Другой раз я шел один, как полагалось, по краю проезжей части улицы. Проходивший мимо мужчина окликнул: "Снимай, гад, фуражку латышского гимназиста!" Фуражка в то время как раз была общая для всех гимназий, еврейские гимназисты носили точно такие же, как латыши, но человека, видимо, душила злоба. В один из первых дней оккупации я видел, как к небольшой очереди у продовольственного магазина подошел латвийский офицер в форме и объявил: "Жиды, вон из очереди!" Несколько евреек вышло, а очередь зааплодировала.
Это мне довелось видеть лично. Слышать пришлось об эксцессах похуже. Были убитые, в том числе из круга моих знакомых. Рассказывали о сожжении синагог и о том, что в некоторых были сожжены живые люди, в том числе второй раввин города Килов – красивый, статный, еще не старый мужчина.
Было слышно о зверствах, чинимых молодчиками из "Перконкруста" в провинции. На одном из сохранившихся голубых дизельных автобусов, курсировавших по Риге, они объезжали еврейские местечки в Латгалии и Курляндии, где истребляли еврейское население поголовно. Насколько мне известно, гетто кроме Риги было организовано только в Даугавпилсе. О Елгаве рассказывали, что евреев загнали в реку Лиелупе по горло и затем стреляли по головам, после чего вывесили на въезде в город надпись: "Юденфрай штадт".
С перемещением евреев в гетто не спешили. Отдельные квартиры евреев реквизировали, кое-что из вещей позабирали, но вообще евреи продолжали жить по всей Риге около трех месяцев.
Был организован "еврейский комитет" из семи человек, с весьма неопределенными правами и полномочиями. Видно, через этот комитет стало известно, какой район предназначен для гетто. Это был довольно большой район на так называемом Московском форштадте. В район гетто входили еврейский родильный дом по улице Лудзас (где, кстати, родилась и Лидия Ивановна15
[Закрыть]) большая еврейская школа по улице Дзирнаву, много мастерских, магазинов, жилых домов – как индивидуальных, так и многоэтажных.