355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Зеленая птица с красной головой » Текст книги (страница 8)
Зеленая птица с красной головой
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:25

Текст книги "Зеленая птица с красной головой"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Проносясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова.

Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней. Коля приподнялся, я чувствовал – он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста.

Впереди лежал замерзший, в черных полыньях, Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день…

Резкий, гортанный крик команды заставил меня очнуться. Уже весь батальон собрался на краю обрыва, и вот первый автоматчик, словно пущенный из пращи, сорвался и понесся под откос, взметая снежную пыль. За ним второй, третий… Один за другим лыжники стрелой неслись к реке, в воздухе мелькали палки, синие колеи на снегу сплетались в сложный узор. Вот уже первый лыжник петляет между черными ямами полыней, и, настигая его, мчатся десятки других юных автоматчиков. И уже нет здесь усталых детей – здесь быстрые, собранные в комок, устремленные вперед солдаты наступления. Противник был далеко, за ледяными валунами правого берега, за редким, как расползшийся шелк, иссеченным снарядами лесом, но мне казалось, что стремительное движение этих лыжников не кончится, пока они не достигнут сердца врага. И мне стало менее грустно при мысли о том, что Колька находится среди настоящих людей.

О судьбе своих товарищей я узнал, вернувшись после контузии зимой сорок третьего года в Москву.

Дома меня ждало письмо от Бориса. Он писал: «Я стал такой злой и упрямый, а мне все злости мало. Хочу знать все про вас: кто живой, а кто пал от руки фашистов, чтоб и за эти жизни взять с них ответ». Я написал Борису, что знал.

Павел пал в боях за Москву. Его имя значилось в коротенькой заметке Информбюро. Там сообщалось об упорном бое, разгоревшемся в селе Н. между группой советских бойцов во главе с младшим лейтенантом Аршанским и ротой немецких автоматчиков. Советские воины, отрезанные от своей части, засели в здании сельсовета и в течение нескольких часов отражали атаки немцев. В конце концов немцам удалось поджечь деревянное строение. Советские воины предпочли погибнуть в огне, нежели сдаться в плен.

Заметка была написана в обычном тоне: кратко, сухо, без подробностей. Но я, для которого младший лейтенант Аршанский был соратником по Чистопрудным боям, очень хорошо представил, как все это происходило. Да, вот о таких, как Павел, разбился характер новоявленных тевтонов.

О судьбе Коли я узнал несколько позже. Оказалось, он никогда не был на Волховском фронте. Он погиб у Ильменя. В один из московских госпиталей прибыл его товарищ, однокашник, который был с ним в последнем бою. И последнее, что он видел, перед тем как его ранили, был Николай, тащивший на спине раненого товарища.

Мать Николая, пришедшая вместе со мной в госпиталь, спросила почему-то раненого, видел ли он лицо Николая в этот момент. Нет, сказал тот, товарищ, которого тащил Николай, был очень велик и грузен. Коля так согнулся под тяжестью его тела, что лицом едва не касался снега.

Коля был маленьким и тщедушным. Я помню: сумка с провизией или туго набитый ученический портфель казались ему немалой тяжестью, и он поминутно перекладывал ношу из руки в руку. Я бы нисколько не удивился, услышав о самом невероятном его подвиге. Его беспечной дерзости хватило бы на любое отважное деяние. Но рассказ раненого поразил меня: то, что сделал Николай, было сверх его физической силы.

Иначе сложилась судьба Бориса. Он прошел до конца весь беспримерный путь русского солдата. Убитый под Ельней, он воскрес под Молодечно. Он брал Варшаву и, оплаканный матерью в дни штурма Кенигсберга, прислал ей весть из-под Кюстрина. Четырежды раненный, дважды контуженный, дважды объявленный погибшим, он брал Берлин, и не его вина, если он не был в числе тех, кто поднял знамя над горящим рейхстагом.

Он долго служил в оккупационных войсках в Германии и вернулся в Москву лишь через несколько лет. Мы встретились, мы любили друг друга, как встарь, но дружбы не получилось – слишком звонка была пустота, оставленная теми, ушедшими.

Тихон Петрович

Тихон Петрович, преподаватель физики, был самым старым из наших учителей. Он был на целое поколение старше ближайшего к нему по возрасту Игната Захарыча. Географ Игнат Захарыч, высокий, жильный, костяно-лысый, с острой седой бородкой, держался подчеркнуто прямо, ходил быстро, носил толстовку из туальденора, черные брюки флотской ширины и ботинки-бульдожки; внимательный и придирчивый, он всех учеников помнил по именам и не скупился на выговоры.

Тихон Петрович был мал ростом, согбен в плечах, очень дряхл; на урок он выходил из учительской загодя, в разгар перемены, чтобы поспеть к звонку. Он еле передвигал ноги, каждую ступеньку лестницы одолевал в три шага. Он носил сюртучок, обшитый тесьмой, полосатые брюки без манжет и порыжелые генеральские ботинки с ушками, на груди у него был повязан черный шелковый бант, излохматившийся по краям. Он сохранил зрение, даже не пользовался очками, но в лицо своих учеников не помнил и на улице не узнавал. Голос, разработанный полувековым учительством, звучал громко, отчетливо, но редко когда окрашивался интонацией.

Погруженный в свою старческую слабость, он был отрешен от окружающего мира, странный и трогательный выходец из другой, далекой эпохи. Его безнадежная дряхлость и «потусторонность» особенно бросалась в глаза по контрасту со «здешностью» тоже очень старого Игната Захарыча. Рядом с другими молодыми и пожилыми учителями Тихон Петрович был просто стар, рядом со старым Игнатом Захарычем он был стар вдвойне.

Мне много раз доводилось читать о том, как злобно издеваются школяры над слабыми, старыми или больными учителями. А вот Тихона Петровича щадили. Дисциплина на его уроках была не хуже, чем у других, куда более молодых, властных и строгих учителей, и уж, во всяком случае, лучше, чем на уроках Игната Захарыча. Географ любил показать, что он всеведущ и его не проведешь. Он ястребом падал на ученика, тайком читавшего под партой какую-то книгу, и с торжеством выхватывал у нарушителя… учебник географии. Ученик нарочно шевелил губами, Игнат Захарыч обрушивался на говоруна, а тот, призывая в свидетели весь класс, с видом оскорбленной добродетели доказывал свою невиновность. Когда же все сидели с закрытыми ртами, с глазами, прикованными к географическим картам, развешанным на стене, класс наполнялся тугим, ровным гудом, будто июньский шмель кружил над медоносом, и Игнат Захарыч не знал, на кого ему кидаться.

Ничего подобного не бывало на уроках Тихона Петровича. Его так легко было обмануть, сбить с толку, что это не представлялось заманчивым. «Бузить» на уроках Тихона Петровича считалось мелким и недостойным. Тот, кому хотелось читать Конан-Дойля, пока Тихон Петрович громким, неокрашенным голосом излагает закон Лавуазье – Ломоносова, преспокойно читал, но делал это вежливо и незаметно. Слушали Тихона Петровича плохо, его скучно было слушать, но оплачивали свое невнимание строгой тишиной. Эта печальная, жалостливая тишина казалась мне обидной для Тихона Петровича. Чтобы как-то нарушить ее, я иногда нарочно его переспрашивал или делал вид, что мне не все понятно. Едва ли он испытывал ко мне признательность: ему трудно было повторять раз сказанное, а тем более искать другие слова для объяснения.

– Ну, слушайте! – говорил он громко, с какой-то бессильной обидой. – Ведь я, кажется, ясно выражаюсь!

Я не отступал от своего правила, – я не только жалел, но и глубоко уважал Тихона Петровича. Однажды я был в Политехническом музее на публичной лекции о квантовой теории. Я ходил на эти сложные, требующие серьезной подготовки лекции, ничего в них не понимая, кроме того, что мир куда сложнее и таинственнее, нежели это явствует из наших учебников. К своему удивлению, я встретил там Тихона Петровича. Он преподавал Ньютонову физику, но сам, чуть не ровесник Ньютона, старался быть в курсе новых научных открытий, ломающих к тому же весь привычный строй его представлений. Так ли просто узнать под конец долгой жизни, что энергия тоже материальна! До чего же трогателен в молодой, дерзкой аудитории был Тихон Петрович в своем сюртуке и с бантом, с клеенчатой ученической тетрадкой в руке; детскими шажками брел он по проходу, и его легкие, как пух одуванчика, белые волосы, подвластные любому дуновению, реяли вокруг бледно-розового черепа, словно собирались улететь.

– Здравствуйте, Тихон Петрович! – Я поклонился ему чуть не до земли, вложив в этот поклон все мое восхищение его научным подвижничеством.

Напрасный труд! Тихон Петрович не узнал меня, как давно уже не узнавал своих бесчисленных учеников.

– Здравствуйте, – ответил он равнодушно, даже не взглянув в мою сторону.

Однажды, когда уже прозвенел звонок, я погнался за Борькой Ладейниковым, причинившим мне какой-то ущерб. Мы мчались сперва между партами, а потом по партам, через головы ребят, давя чернильницы, топча тетрадки, сбрасывая на пол учебники. Хоть и увлеченный преследованием, я все же подумал, что сейчас откроется дверь и в класс войдет Тихон Петрович. Ну и пусть! Разве бросил бы я погоню, если бы мы ждали Игната Захарыча или любого другого учителя? Тихон Петрович вовсе не нуждается в этом обидном снисхождении, лишь подчеркивающем его слабость. В головокружительном прыжке я настиг Ладейникова и вместе с ним рухнул на пол у ног вошедшего в класс учителя.

Тихон Петрович выронил деревянный штангенциркуль и не столько гневно, сколько испуганно закричал:

– Ну, слушайте, что же это такое! Да вы с ума сошли!..

– Мы больше не будем, Тихон Петрович, – сказал я смиренно. – Простите нас, Тихон Петрович! – и прошмыгнул на свое место.

Другой раз мне удалось на иной манер доказать свою любовь к нему. Не помню уж, для каких нужд понадобилась Тихону Петровичу тетрадка по физике за пятый класс. Тетрадка ему нужна была образцовая: с записями всех уроков, с хорошими рисунками и чертежами. Лучшие тетрадки были, конечно, у девочек: чистенькие, аккуратные, без клякс и помарок. Но чертежи и рисунки выглядели безрадостно. Я хорошо рисовал и чертил и при большом усилии мог обходиться без помарок. Я сказал Тихону Петровичу, что за каникулы сделаю ему образцовую тетрадь. Три недели ухлопал я на это дело, три недели отняв у реки, футбола, городков, походов в лес и других радостей деревенской жизни. Но в первый день нового учебного года я принес Тихону Петровичу действительно образцовую тетрадь. До этого я никогда не видел, как он улыбается. Его бледные губы под белыми усами чуть зашлепали одна о другую, в уголок бледно-голубого глаза набежала слеза, и лицо стало застенчивым, лукаво-виноватым. Но почему-то мне показалось, что Тихон Петрович забыл о своей просьбе.

…В этот день Тихон Петрович принес в класс большой градусник в деревянном футляре и другой, маленький, – в картонном. Он рассказал о том, какое великое изобретение градусник, о его устройстве, способах применения, о шкалах Реомюра, Цельсия, Фаренгейта… Все шло хорошо, пока он не заговорил о медицинском градуснике и не обмолвился, что у человека температура не бывает ниже тридцати пяти. Я тут же вскинул руку.

– Ну, что вам? Слушайте, что вам? – громким и обиженным голосом спросил Тихон Петрович.

– Вот вы говорите, что температура у человека не бывает ниже тридцати пяти. А я знаю мальчика, у которого было всего три градуса.

Я говорил правду. У моего дружка по квартире Кольки Полякова во время приступа уремии температура упала до трех делений. Тут не было никакой ошибки, я своими ушами слышал, как на кухне говорили про три деления и еще добавляли: «Нешто выживешь с такой температурой!» Но Колька Поляков выжил и прославился во дворе как чемпион по низкой температуре.

– Не знаю я вашего мальчика, слышите, не знаю! – говорил Тихон Петрович. – А температура у человека не может быть ниже тридцати пяти градусов!

– Этот мальчик живет в моей квартире, – сказал я мягко. – Он болел уремией, и у него было три градуса.

– А я вам говорю, так не бывает!

– Ну как же так, Тихон Петрович, если у Кольки Полякова было?

Класс одобрительно зашумел, я не раз приводил Кольку Полякова на наши школьные вечера, и его знали многие ребята.

– Тише! – крикнул Тихон Петрович и стукнул по столу слабой, худой рукой. – Не бывает у живого человека такой температуры!

– Но Колька Поляков живой!

Класс дружно поддержал этот неопровержимый довод. Ребята понимали, что я прав, а Тихон Петрович, несмотря на свой стаж и опыт, сел в галошу.

– Да вы что, издеваетесь надо мной? – плачущим голосом сказал Тихон Петрович. – Не бывает у человека ниже тридцати пяти, не бывает, слышите, не бывает!..

Я понимал, что мучаю его, но ничего не мог с собой поделать. Если б я меньше любил и меньше уважал Тихона Петровича, я бы оставил его в этом смешном и жалком заблуждении. Перепутай Игнат Захарыч проливы, острова или даже материки, я бы, конечно, указал ему на ошибку, но разве стал бы я так настаивать?

– А у Кольки Полякова было три градуса, – грустно, но твердо произнес я.

Какое потерянное, бледное лицо стало у Тихона Петровича!

– Ну, скажите, что вы ошиблись, слушайте, скажите, что вы ошиблись!.. – умоляюще взывал Тихон Петрович. Он понимал, что не может продолжать урок, пока не восстановит подорванное мною доверие учеников.

Что было делать? Ведь я отстаивал истину не столько ради нее самой, сколько ради Тихона Петровича, чтобы развеять его ужасное заблуждение, вырвать из пучины старческого маразма. Я твердо верил, что еще усилие, еще немного стойкости – и ему передастся ясная сила моего молодого разума.

– Тихон Петрович, – чувствуя, как в горле закипают слезы, сказал я, – у Кольки Полякова было три градуса.

Тихон Петрович опустился на стул и закрыл лицо руками.

По счастью, прозвучал звонок. Что-то бормоча про себя, Тихон Петрович поднялся, забрал свои опозоренные градусники и поплелся вон из класса, еще более согбенный и дряхлый, чем всегда, и тонкие, легкие волосы беспомощно шевелились на его затылке.

Вернувшись из школы, я сразу пошел к Кольке Полякову. Он опять болел, на этот раз неопасной болезнью – свинкой. Колька лежал обвязанный шерстяным материнским платком и сводил на деку новенькой балалайки переводную картинку. У его изголовья стояла, тумбочка, на ней – лекарственное питье в стакане, микстура с бумажным хвостиком и градусник.

– Слушай, Колька, я сказал учителю, что у тебя было три градуса, а он не поверил.

– Я бы всех этих учителей!.. – прохрипел Колька из шерстяного платка. – Много они понимают! – Он нащупал на тумбочке градусник и, обозначив ногтем свою температуру, протянул мне.

Все было правильно. Отросший за болезнь, грязноватый ноготь указывал точно три деления, а под этими тремя делениями была длинная черточка, возле которой стояла цифра 35. 35,3 градуса было у моего друга, когда его отвозили на «Скорой помощи» в больницу! Но почему же Тихон Петрович не сказал просто, что шкала градусника начинается не с нуля, а с тридцати пяти?

Прошло много лет. Я кончил школу и поступил в медицинский институт. Однажды в Политехническом музее на лекции о теории относительности я увидел Тихона Петровича. Он совсем не изменился, давно уже перешагнул ту грань, когда человек меняется: те же узкие, согбенные плечи, тот же реющий младенческий пушок на голове, тот же шаркающий шаг и та же клеенчатая тетрадь в руках, и сюртучок, и брюки в полоску, и генеральские ботинки, и черный бант были все теми же. Я кинулся к нему.

– Здравствуйте, Тихон Петрович!

– Здравствуйте, – машинально отозвался он.

– Тихон Петрович, вы не помните меня? Я учился у вас в 326-й школе.

– Да… да… – проговорил он. – Многие у меня учились, многие…

– Я вам еще тетрадку летом переписывал…

– Да… да… спасибо.

Нет, не пробиться мне к нему! И уже просто так я сказал:

– А помните, я доказывал, что у одного мальчика температура была три градуса?

Он поднял голову, в бледно-голубых, почти белых глазах затеплилось что-то живое, гневное.

– Не бывает этого! Ну, слушайте, не бывает! – знакомым обиженным, громким голосом закричал Тихон Петрович.

Все-таки я остался в его памяти.

Торпедный катер

– …Конференция по разоружению зашла в тупик. Итальянцы требуют равенства своего флота с французским, англичане не хотят поступиться хоть одним кораблем, немцы тайно строят боевой флот, готовясь к реваншу. Можем ли мы оставаться в стороне, ребята? – говорил на сборе отряда наш вожатый Витя Шаповалов, и его красивое, узкое лицо горело ярким, вишневой густоты румянцем.

– Нет! – пылко вскричала Нина Варакина, но ее восклицание было вызвано не столько тяжелой международной обстановкой, так ясно и твердо обрисованной Виктором, сколько тайной и постоянно прорывающейся влюбленностью в нашего вожатого, в его красоту и румянец.

Все мы невольно заулыбались. Улыбнулся и покраснел еще пламенней сам вожатый. Румянец, то и дело обливавший его лицо, выдавал не смущение или застенчивость, а скрытое напряжение его внутренней жизни, страстность, которую он вынужден был держать в узде. Подавленное мстило за себя, выталкивая ему под тонкую кожу горячую, алую кровь. Мне кажется, наши девочки безотчетно угадывали это, и румянец Шаповалова покорял их властнее, чем его серые, матовые глаза под длинными ресницами, чем его белые с жемчужным оттенком зубы, чем его высокий рост и стройность, чем его восемнадцать юношеских лет.

– Так что же мы должны сделать, чем ответить на происки империалистов? – в упор спросил Шаповалов.

– Собрать еще больше пустых бутылок! – выпалил тихий, застенчивый Ворочилин.

– Нет, этого мало! – серьезно сказал Шаповалов.

– Хорошо учиться, – пропищала круглолицая, зеленоглазая Кошка – Панютина.

– Это мы должны всегда!

– Послать протест! – выплыл на миг из своих роговых очков с выпуклыми стеклами серьезный, погруженный в себя Павел Глуз.

– Отвечать надо не словом – делом!

– Крепить оборону Родины! – громко сказала Лида Ваккар.

– Конкретнее! – потребовал Шаповалов.

Он всегда произносил в иностранных словах ударные «е», как «э», и говорил «пионэр», «тэнор», «сантимэтр», «конкрэтно». И многие наши девочки подражали ему.

В моей душе бродило что-то смутно-героическое, но не складывалось в четкий образ предстоящего нам деяния.

– Мы должны, – медленно произнес Шаповалов, – собрать деньги на торпедный катер.

– Я только хотел сказать! – вскричал я: в эту минуту мне и в самом деле казалось, что я хотел это сказать.

– Напрасно удержался, – заметил кто-то ехидно.

Но остальные не обратили внимания на мою неловкую выходку, слишком велико было впечатление, произведенное вожатым. Вот такой он был, Шаповалов, он всегда подводил нас вплотную к решению вопроса. Даже странно, почему мы неизменно останавливались у самой последней черты; казалось бы, еще небольшое усилие ума и сердца, и нужное слово будет сказано, но мы терялись, и последнее слово оставалось за нашим вожатым.

– Подписные листы я раздам завтра, каждое звено должно собрать не меньше ста рублей.

– Неужели торпедный катер стоит всего четыреста рублей? – удивился Ворочилин.

Наш отряд включил пионеров пятых классов: «А», «Б», «В», «Г», каждому классу соответствовало звено.

– В одной нашей школе семь отрядов, – ответил Шаповалов, – а собирать на торпедный катер будут пионеры и других московских школ.

– Ого! – сказал Ворочилин. – Неужели катер стоит так дорого?

Я поймал на себе гордый взгляд Кольки Карнеева, звеньевого 5-го «А», и ответил ему таким же гордым взглядом. Я был звеньевым 5-го «В», и между нашими звеньями, сильнейшими в отряде, шло постоянное соперничество.

– Наше звено соберет сто пятьдесят рублей! – крикнул я.

– Обязательство берет звено, а не звеньевой, – сухо сказал Шаповалов.

Я и сам это знал, но уж больно хотелось мне уязвить Карнеева.

На сборе звена мы решили, что каждый пионер будет подписывать жильцов своего дома. Большинство ребят обитало в маленьких домишках Покровских переулков, где нельзя было рассчитывать на обильную жатву, но три друга – Грызлов, Панков и Шугаев жили в новом, восьмиэтажном доме военных, что в Сверчковом переулке, Ладейников – в таком же большом доме политкаторжан на Покровке, наконец, я – в доме печатников, хотя и трехэтажном, но огромном, выходившем на три переулка – Армянский, Сверчков и Телеграфный.

Я был уверен, что мой дом меня не подведет. Основное население, которому дом был обязан своим названием, составляли типографские рабочие: печатники, наборщики, офсетчики, брошюровщики, переплетчики, метранпажи – народ политически грамотный, партийный, многие участвовали в революции и гражданской войне. Конечно, были и другие жильцы, занимавшие некогда огромные квартиры в нашем, тогда еще доходном «доме Константинова». Сейчас их заставили потесниться…

Вечером я отправился в путь. Меня встречали приветливо и серьезно, со строгим интересом к моему поручению. До сих пор памятны мне худые, бледноватые, будто тронутые свинцовым налетом лица, осторожный кашель: многие носили в себе профессиональную болезнь дореволюционных наборщиков – чахотку; внимательные глаза за металлической оправой очков, глуховатые голоса, расспрашивающие, что за катер и с какой целью он строится. Разговор чаще велся в прихожей или на кухне, куда собирались все обитатели квартиры: главы семей, их жены, иные с грудными детьми на руках, мои дворовые дружки, а иной раз и неприятели. Но и эти последние, уважая дело, которое привело меня к ним, держались вежливо и предупредительно. В рабочих семьях подписывались все, не намного, по достатку и возможности, и я понимал, что внесший двадцать копеек был не скупее того, кто жертвовал полтинник, просто сейчас он не мог дать больше. Часто подписывались и жены: на три, пять копеек, сколько у кого оставалось от дневных расходов; они не складывали свои деньги с мужними, вносили их самостоятельно и тоже расписывались на листе. И мои дворовые приятели не оставались в стороне, причем вклад их порой превосходил родительский. Но особенно растрогал меня Борька Соломатин, хотя он внес всего пятачок. Это был очень старый, совсем стершийся, расплющенный пятак, но в том и заключалась его ценность. Борька отдал свой знаменитый биток, которым он обыгрывал весь двор в расшибалку.

В первый вечер я собрал около двадцати рублей. У большинства ребят, как и следовало ожидать, успехи были скромнее. Зато Грызлов, Панков и Шугаев могли похвалиться круглой суммой в пятьдесят рублей. Ладейников не пошел в обход. Он боялся засыпать контрольную по арифметике и весь вечер промучился с задачками. Все же общая сумма приближалась к сотне, Звено Карнеева собрало сорок рублей, остальные того меньше. В этот день мы были героями школы.

На большой перемене мне попался Карнеев.

– Мы думаем взять новое обязательство, – бросил я ему небрежно. – Что скажешь насчет двухсот рублей?

– А мы уже это сделали, – ответил он спокойно. Надо было принимать срочные меры – Карнеев что-то задумал.

Павел Глуз был выдающимся математиком: мы проходили арифметику, а он давно вращался в сфере отвлеченных величин.

– Слушай, Глуз, ты не останешься после уроков позаниматься с Ладейниковым? – спросил я его.

– У меня сегодня кружок, – после долгой паузы, понадобившейся ему, чтобы уразуметь мой вопрос, ответил Глуз.

– Можешь разок пропустить. Ведь – аврал. На Ладью вся надежда. Порешай с ним задачки, а то Карнеев нас побьет.

– Мы собрали девяносто семь рублей, а они сорок три, – вдруг оживился Глуз. – Значит, через неделю у нас будет шестьсот семьдесят девять рублей, а у них триста один, на триста семьдесят восемь рублей меньше.

– Да, по цифрам это верно, – сказал я, несколько ошеломленный быстротой, с какой были произведены эти подсчеты, – а на деле хорошо бы две сотни собрать. Тут все не так просто… – Но, увидев, как затуманилось и отдалилось лицо Глуза, я не стал пускаться в объяснения. – Одним словом, раз ты сам не ходишь по квартирам, помогай нам своей гениальностью.

– Что же делать! – вздохнул Глуз.

Но Ладейников не успокоился.

– У меня с домашним сочинением паршиво, – сказал он.

Если бы дом политкаторжан не рисовался мне чем-то вроде золотых приисков, я бы по-свойски ответил Ладейникову.

– Да ты что – не можешь написать, как провел лето?

– А чего писать, когда я все лето играл в футбол?

– Лида! – позвал я высокую, сухощавую девочку, с раскосыми серыми глазами.

Сочинения Лиды Ваккар на вольную тему пользовались особой любовью у нашей учительницы Елизаветы Лукиничны из-за чувствительности, с какой Лида описывала сельские пейзажи и животных. Если верить Лидиным описаниям, то большая часть жизни лучшей гимнастки пятых классов проходила на берегах ручьев, заросших прудов, среди овечек и козочек.

– Чего тебе? – лениво спросила Лида.

– Лида, помоги этому обалдую написать, как он провел лето.

Лида, столь трогательная в своей прозе, вовсе не отличалась сентиментальностью.

– И не подумаю! – сказала она.

– Но у нас вся надежда на Ладью!

Лида чуть смутилась.

– У меня не выйдет.

– У тебя-то?

– Откуда я знаю, как он хулиганил летом?

– Он тебе расскажет, и он вовсе не хулиганил, правда, Ладья? Он играл в футбол, купался в ручье и пас овец.

– Скорее, его пасли, – вскользь бросила Лида. – Ладно, черт с вами!

– Вот бы мне кто с чертежиком помог… – завел Ладейников.

– Знаешь что – хватит! Помощь помощью, а батрачить на тебя никто не будет…

В следующий вечер я продолжил обход дома. Покончив с нашим двором, я перешел на другой двор и тут сразу же столкнулся с неожиданностью. Дверь мне открыл Чистопрудный парень Калабухов, мой самый ожесточенный враг. Мало того, что он принадлежал к враждебному клану, он, как и я, был влюблен в Нину Варакину. По его наущению и с его участием меня не раз жестоко избивали на катке Чистопрудные ребята. Но почему он попал в наш дом? Видимо, Калабухова столь же удивило мое появление.

– Ты… ты чего? – проговорил он, заступая мне путь в коридор.

Один на один я не очень боялся Калабухова. Отстранив его плечом, я ответил свободно:

– Деньги на торпедный катер собираю… А ты чего тут делаешь?

– К бабушке пришел… – растерянно произнес Калабухов.

Между тем передняя заполнилась жильцами и уже прозвучал привычный вопрос: «Тебе чего?..» Я хотел ответить, но Калабухов опередил меня:

– Я его знаю, он деньги на торпедный катер собирает!

После этого Калабухов забрал у меня лист и сам провел подписку. Когда же передняя опустела, он сунул мне собранные деньги и прошептал с ненавистью:

– Попадись ты мне, зараза, на Чистых прудах!

Утро принесло разочарование. Панков, Грызлов и Шугаев столкнулись с конкуренцией: пионеры других школ, живущие в их доме, тоже проводили подписку на катер. Нашим ребятам достались поскребыши, что-то около двадцатки. Маленькие дома Покровских переулков, выжатые досуха, дали всего десять рублей. Весь наш сбор едва достиг полусотни. Звено Карнеева собрало примерно столько же, и разрыв между нашими звеньями сохранился. Мы по-прежнему ходили в героях. Принимая от нас деньги в пионерской комнате, Шаповалов растроганно произнес:

– Молодцы, ребята!.. Народ вас не забудет!

За спиной Шаповалова, распластанные по стене, скрещивались древками знамена, над ними сиял золотом пионерский горн. И слова Виктора были как золото, как кумач… Потрясенный, Ладейников дал слово, что немедленно ринется на штурм карманов политкаторжан…

Вечером я снова ходил по дому, но дело у меня не ладилось. Ничего удивительного тут не было. Квартиры с рабочим составом жильцов я уже обошел и сейчас все чаще натыкался на мутноватый, отнюдь не пролетарского корня народишко. Помню, я очень долго стучался в маленькую, обитую войлоком дверь. Наконец дверь приоткрылась, в щели, косо перечеркнутой цепочкой, возникла повязанная темным платком старушечья голова. Крошечные, мокрые глазки, скользнув по мне, обрыскали лестничную площадку. Убедившись, что я один, старуха скинула цепочку и впустила меня в сумеречную переднюю, припахивающую церковью.

– Чего тебе? – спросила она.

– Я собираю деньги на торпедный катер.

– Чего? – Она повернула и наклонила голову так, что ее большое ухо с мясистой мочкой приблизилось к моим губам.

– Деньги… – как в микрофон, сказал я в это ухо.

Старуха цепко оглядела меня.

– Одет вроде чистенько… Да кто их, нонешних, поймет… Ну-кась, выдь на площадку.

Я шагнул за порог. Старуха накинула дверную цепочку и сказала мне:

– Погоди тут…

Возилась старуха долго. Наконец в щели показалась темная, жилистая рука, держащая какой-то сверток в газетной бумаге.

– Ступай себе с богом!.. – И дверь захлопнулась.

Я развернул сверток. В нем оказались куски ситника, позеленевшие корки черного хлеба, маленькая копченая, медного цвета рыбка и сморщенное яблоко. Первым моим движением было постучаться в дверь и швырнуть старухе ее оскорбительное подаяние. Да ну ее к черту! Положив сверток у порога, я постучался в другую дверь.

Мне никто не ответил, видимо, квартира была пустая. Я взбежал этажом выше и нажал кнопку звонка раньше, чем подумал, что сюда-то мне звонить не следует. Здесь жила Валя Гронская.

Лет пять-шесть назад моего деда, врача, вызвали ночью к больной девочке. У девочки оказался дифтерит, она задыхалась. Дед, хороший и опытный врач, принял необходимые меры и, как любили говорить в то время, спас больной жизнь. Девочка эта была Валя Гронская, сказочное существо, которому я издали молчаливо поклонялся. Сколько раз с восторгом и смирением смотрел я, как ее привозят из гостей или с прогулки, летом – в лакированной пролетке на дутых шинах, зимой – в высоких санях с меховой полостью, разряженную, словно маленькая дама, смугло-румяную, грациозно-капризную, чуждую нашему двору с его винными складами и винным запахом, с толстозадыми битюгами и хмельными краснолицыми возчиками, чуждую мне и моим дворовым сверстникам, всем нашим делам, дружбе, вражде и оттого еще более притягательную.

Хотя мне было тогда семь лет, я не был вовсе лишен социального чувства, меня, внука врача и сына инженера, упорно звали во дворе «буржуем». Мы жили очень скромно, только-только сводя концы с концами, и ничего буржуазного в нашей трудовой семье не было. Меня до черноты в глазах злило, когда Женька Мельников, сын завмага, кругленький, сытенький, добротно и нарядно одетый, отвлекался от бутерброда с ветчиной, чтобы крикнуть мне набитым ртом: «Буржуй!», «Сам ты буржуй – ветчину жрешь!» – отзывался я, но освободиться за счет Женьки от ненавистной клички мне не удавалось. Я не понимал тогда, что дело тут не в зажиточности, а в моем непролетарском происхождении. Потребовалась вся бескорыстная и самоотверженная деятельность деда, лечившего жильцов нашего дома бесплатно, мои собственные футбольные и хоккейные подвиги, потоки крови из носа Женьки Мельникова и других особо рьяных любителей меня подразнить, чтобы оскорбительное прозвище отпало. И вот мне, так болезненно воспринимавшему слово «буржуй», никогда не приходило в голову отнести его к Вале Гронской.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю