Текст книги "Зеленая птица с красной головой"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Я сказал бы им, что это наша знакомая, мы познакомились на рынке и сразу стали друзьями; что у нее негромкий голос и тихий, долгий смех; что у нее теплые, длинные пальцы, и когда она осторожно запускает их в волосы человеку, то человеку хочется и плакать и смеяться одновременно. Впрочем, этого я, пожалуй, не сказал бы. Но я сказал бы, что у нее есть старый отец, в прошлом учитель, ныне рыболов и охотник, множество братьев и сестер, и все они рыбачат и охотятся, потому что не человек тот, кто не выследил зверя, не подстрелил птицу на лету, не взял улова рыбы; что квартира у них набита сетями, сачками, удочками, ружьями, аквариумами, гербариями, чучелами птиц и зверей, и что мне хотелось бы всю жизнь прожить возле Ани, в этой чудесной тесноте ее квартиры, самым младшим ее братом.
Мне не перечислить всех иркутских чудес, но еще об одном, пусть не главном, я должен все же сказать.
Старшие ребята нашего московского двора никогда не бывали столь чуждыми мне и загадочными, как в те таинственные часы, когда гоняли голубей. Я не мог постигнуть смысла этого занятия. Зачем свистят они в три пальца, когда голубиная стая козыряет с карниза на карниз? Зачем простаивают часами на крыше дровяного сарая с сосредоточенными до злобности лицами, высматривая невесть что в небе, и вдруг начинают орать и размахивать руками? Что это вообще такое – гон голубей? Неужто все дело в том, чтобы гонять стаю с места на место? Я чуял, что за всеми этими бессмысленными действиями кроется какая-то цель, но проникнуть в нее не умел. Ребята не терпели соглядатаев в эти священные минуты, а спросить их я не решался.
В Иркутске тайна открылась мне. Кешки и Лёнки – почти всех иркутских ребят звали Кешками и Лёнками – не только приняли меня в компанию, но и ввели в самое свое сокровенное – в голубиную охоту. Да, это было: огромное голубое небо и разноцветные голуби в нем. Белые, сизые, белые с коричневым, по-кукушечьи пестрые турманы, чистые, сизари, монахи, голуби ничейные и наши голуби, и голуби ребят с соседних улиц. Стая мечется в голубой выси, тщетно отыскивая место, куда бы сесть, отовсюду ее гонят пронзительный свист и вопли наших голубятников. Я не принимаю участия в гоне. Скорчившись за деревом, я сжимаю в потной руке конец бечевы, тянущейся к откидной дверце клетки-домика. Близ клетки расхаживает с перевальцем сизая голубка. Порой она взлетает невысоко и трудно на подрезанных крыльях, роняет два-три изящно изогнутых перышка и снова садится у отверстой дверцы. И голуби, мечущиеся в выси, спускаются ниже, трепещут над домиком и вдруг с пристуком садятся рядом с голубкой. Жеманно знакомятся клювами и следом за хозяйкой заходят внутрь домика, словно для осмотра квартиры, сдаваемой внаем. Нервный вздрог моей руки опережает рассчитанное движение, дверца захлопывается. Голуби наши!..
Все эти многочисленные чудеса, это напряженное существование, полное каждодневных открытий, должны были породить какое-то главное, ответное чудо во мне самом. Так оно и случилось однажды на речке Ушаковке, куда меня отпускали купаться одного.
На Ушаковке было весело, просторно и как-то необыкновенно светло. Иркутское солнце, отраженное в зеркале двух рек, заливало простор ослепительным светом. В этом свете таяли вершины окрестных гор, а сияющий белизной город казался искупавшимся в молоке. И так много было блещущего, сияющего, светящегося вещества, словно здесь, на Ушаковской стрелке, выковывались для утренних зорь новые ослепительные тарелки солнца.
Однажды я, против обыкновения, долго задержался на реке. Я не замечал часов, мне казалось, что сумерки наступили внезапно, словно их принесла большая туча, вставшая над Ангарой. Простор сузился и замкнулся. С востока над ним нависли горы, тускло-сизые и холодные, а с запада черными куполами церквей поднялся город; угрюмая туча и недобрая тьма подступившего вплотную городского парка завершили круговую огорожу. Вода отсвечивала тусклой фольгой, и свет этот бессильно стлался по берегу, словно тень настоящего света.
Я почувствовал себя погруженным на дно гигантской чаши. Где-то за краями чаши остались отец и мать, осталась безмятежная радость моих иркутских дней. А края чаши вздымались все выше, сдвигались, жадно поглощая простор, и незнаемый страх вошел в мое сердце.
Это было не только страхом, но и рождением души. Я впервые ощутил, что мои близкие способны защитить меня лишь от простых житейских тяжестей и что нужно какое-то свое, ни на кого не опирающееся мужество, чтобы не потерять себя в жизни. И когда это безотчетно – не в словах, а как то бывает у детей – сотворилось во мне, я словно расколол на куски зловещую чашу…
В Иркутске я проник и в скрытую жизнь отца, которая постоянно отрывала его от нас. Если бы я занимался вымыслом, я бы рассказал о том, как отец повел меня на стройку и как полонило мою детскую душу величие созидательного труда. Но я пишу лишь о том, что было на самом деле. Отец действительно взял меня однажды на стройку. Едва мы вышли из маленького, тряского автобуса на краю города, как хлынул дождь. Мы шли, накрывшись прорезиненным плащом отца, под ним было невыносимо душно и мокро, дождь просачивался в какие-то щели, холодный, припахивающий резиной. Ноги разъезжались на скользкой глине; прежде чем мы дошли, я несколько раз упал и по пояс вымазался в глине.
Перед нами был огромный рыжий котлован, на дне которого копошились люди и с воем буксовал грузовик. Понурые лошаденки, оскользаясь, с натугой тащили по мокрой глинистой дороге подводы, груженные камнем.
– Наша строительная площадка, – важно сказал отец.
Я недоверчиво посмотрел на него: в моем представлении строить полагалось вверх, а не вниз, возводить этажи, а не углубляться в землю. Отец и не думал шутить. Живо и заинтересованно глядел он в гигантскую мокрую яму, на копошащихся в ней муравьев. У меня ёкнуло сердце. А что, если отец натворил все это по неумению, ведь он отличался полным невежеством в самом обыденном: в цветах, голубях, почтовых марках и автомобилях. И, словно подтверждая мое тягостное предчувствие, кто-то окликнул отца низким, суровым голосом:
– Петрович, погодь!
Из-за края котлована появился огромный человечище, с заросшим рыжей щетиной лицом, брезентовая куртка разошлась в проймах на его широченных плечах, голову прикрывала зимняя шапка с вытертой лисьей опушкой. Сейчас все откроется: этот гигант вылез из ямы, чтобы призвать моего отца к ответу. В невольном жалком порыве приник я к отцу, пытаясь защитить его своим слабым телом. Но отец в своей беспечности не проявил никакого волнения. Спокойно протянул он руку гиганту и о чем-то спросил его.
– Порядок! – радостно громыхнул гигант. – Переходим на шестой участок!
Потом они о чем-то еще говорили, смеялись довольным смехом, и вскоре я с удивлением обнаружил, что гигант обращается с отцом, как со старшим, с веселой и доброй почтительностью.
– Твой Лёнка? – спросил он, положив мне на голову большую теплую ладонь.
– Знакомься, Сережа, – сказал отец. – Товарищ Лагутин, наш железный прораб.
– Да будет тебе! – смутился гигант.
Страх мой миновал, он сменился новым и грустным чувством. Когда отец уезжал из Москвы, оставляя нас на долгие месяцы, мне представлялось, что он строит нечто величественное и прекрасное: белые здания, уходящие в небо. А вышло, он бросает нас ради таких вот рыжих, грязных котлованов, где уныло буксуют грузовики и ползут по откосу маленькие, мокрые лошаденки…
– Ты, однако, будешь у нас? – спросил Лагутин отца.
– После обеда… Значит, к первому с шестеркой закончим?
– Как бог свят!
Гигант стал спускаться в яму, отец глядел ему вслед. У него было счастливое и растроганное лицо. Таким я видел отца, когда, возвращаясь из долгих отлучек, он переступал порог нашей квартиры, Сейчас не было возвращения в родной дом, встречи с близкими, просто чужой рослый человек в лисьей шапке сказал что-то о какой-то шестерке, и отец был счастлив. Я понял, что отец любил все это: котлован, взрытую глину, грузовики, машины, сроки. И как бы ни был привязан он к нам, без этого ему нет жизни. Будет ли у меня когда в руках дело, без которого я не смогу жить?
В близости нашего отъезда словно темная тень заволокла сияющие золотым солнцем иркутские дни: события на Китайско-Восточной железной дороге.
Я проснулся не от шума, – от странного ощущения тревоги, ворвавшегося в сон. Занавеска на окнах была отдернута, и на просвеченном луной стекле я увидел силуэты отца и матери. Молча и пристально смотрели они на улицу.
Я соскочил с кровати и подбежал к ним. По Малой Блиновской во всю ее ширь двигалась колонна людей. Красноармейцы? Нет, люди были в гражданской одежде, в пальто, плащах, лишь подпоясанных ремнем, в фуражках и кепках. Не было ни знамен, ни медных труб, ни барабанов, не звучала песня. В полном безмолвии, строем, черные от сияния луны, отбрасывая на дощатый тротуар угольно-черную тень, похожую на зубчатку далекого леса, в глубокий ночной час шли люди.
Словно отвечая на мой невысказанный вопрос, отец негромко сказал:
– Это идут коммунисты…
Все слышанное и читанное о революции, о взятии Зимнего, о боях гражданской войны разом вспыхнуло в памяти. Мне представилось, что таким вот сомкнутым строем выйдут эти люди из города и прошагают мимо Байкала к Амуру, где лежит граница…
До сих пор не знаю, что это было: проверка ли боевой готовности, учебная ли тревога, или что иное. Но образ ночного шествия запомнился мне навсегда. В разные годы, стоило мне вдруг проснуться ночью, глядел я на темный вырез окна, и мне представлялось, что где-то сквозь тьму, озаренную луной, снова идут и идут коммунисты, в пальто, плащах, гимнастерках, подпоясанных ремнем, идут туда, где трудно, тревожно, опасно, где нужно свершение, равное подвигу…
Все на свете имеет конец, кончилось и наше иркутское лето. Мы с мамой возвращаемся в Москву. На вокзале перед отходом поезда отец сует мне наспех купленные подарки: рукавички на беличьем меху, малахитового медведя, оловянный пистолет. Мне еще невдомек, что самый щедрый его подарок я увожу в своем сердце.
Велосипед
Все детство я страстно и безнадежно мечтал о велосипеде. С застарелой обидой гляжу я теперь, как пяти-шестилетний малыш разъезжает на двухколесном велосипеде с цепной передачей, а подростки – на красивых велосипедах-недомерках. В мою пору таких машин не было и в помине. Были только взрослые велосипеды, да и те наперечет. Еще осваивалась первая советская марка «Украина», а по улицам бегали редкие, баснословно дорогие иностранцы: «Оппели», «Латвеллы», БСА…
В нашем огромном доме лишь у одного мальчика был велосипед. Его короткие ноги не доставали до педалей, он ездил, переваливаясь на седле, как утка, это было смешно и уродливо, но нам казалось царственно прекрасным. Все мы довольствовались самокатами: две дощечки, два чугунных колесика. Если хорошенько разогнаться по тротуару Армянского переулка в сторону Покровки, с ходу, наперерез трамваю, проскочить перекресток и лететь дальше вниз, под крутой уклон Старосадского переулка, чуть не до самой Москвы-реки, то и самокат, право, неплохая штука. Чувствуешь и движение, и ветер в лицо, и прохожие испуганно шарахаются в стороны… И все же никакого сравнения с велосипедом! В самом движении была какая-то недостаточность, бескрылость, скорость не наращивалась, а лишь тратилась в пути. Только за сломом горба Старосадского переулка самокат как будто обретал стремительность выше простой инерции, но длилось это недолго: постепенно теряя скорость, он сползал в смерть у подножия крутизны. А назад плетешься пешком, таща самокат на плече…
Дома у нас хранилась старая, выцветшая фотокарточка: посреди моложавый, непохожий на себя дедушка, отец и дядя Гриша – мальчики – по сторонам, в клетчатых рубашках, кепках блином, брюках с зажимами, стоят под развесистым деревом, каждый со своим велосипедом, их руки сжимают руль, левая нога уперлась в педаль. Так и чувствуется, сейчас фотограф скажет: «Готово!», они, разом взлетев в седла, помчатся в недоступные жалкому пешеходу дали. Я часами мог смотреть на эту карточку. Мне сообщалась готовная напряженность их тел, я ощущал щекочущий упор верткой педали под ступней, зуд вспотевших на горячих рукоятках ладоней, миг – и деревья послушно замелькают мимо меня, заскользят под колесами их тени, и во все стороны брызнут золотые высверки спиц.
Дед рассказывал, что машины были подарены отцу и дяде в честь окончания гимназии; тогда, чтобы не отставать от сыновей, он купил велосипед и себе. Дожили эти велосипеды почти до моего рождения и в начале тысяча девятьсот двадцатого, голодного года были обменены на пшено.
Из домашних один лишь дед знал о моей одержимости. Отца я видел редко: профессия строителя и врожденная тяга к перемене мест кидали его с одной стройки на другую, с низовий Волги в самую глубь Сибири, из Подмосковья за Полярный круг. Он мне и памятен сильнее всего расстояниями, которые мы с мамой преодолевали, чтобы повидаться с ним, чужими городами и большими реками. Со словом «отец» во мне сразу возникают: Волга, Енисей, Обь, Ангара, Саратов, Иркутск, Кандалакша, Шатура, и лишь в последнюю очередь родная московская квартира возле Чистых прудов. Зато при слове «дед» я сразу вижу себя в старой своей комнате, где он учил меня подтягиваться на кольцах и работать с гантелями, или на Чистых прудах, где под его руководством я осваивал первые в моей жизни коньки. С дедом, а не с отцом, связаны для меня и первые мужские разговоры о драках, девчонках «из нашего класса» и, конечно, о велосипеде.
Дед горевал, что на свою скромную зарплату амбулаторного врача не может купить мне велосипед. Но зато он мог рассказывать о велосипеде, и я мог без конца его слушать. От деда я узнал названия всех велосипедных марок с их достоинствами и недостатками. Он научил меня презирать «Оппель» за слабую раму, прощать «Дуксу» некоторую тяжеловатость, разбираться в преимуществах «Эндфильда модели Ройаль» перед «Эндфильдом модели Урал», восхищаться легкостью, прочностью и изяществом БСА. От него я узнал, как выстреливает из-под колес еловая шишка и как подкидывает на толстых корнях, когда мчишься лесной дорогой, как прекрасно, лихо и опасно пристраиваться за грузовой машиной на шоссе, что на раму можно усадить девушку и мчаться с ней на реку, на озеро, в лес. «Но для этого надо очень хорошо ездить, – добавлял дед. – Тебе это было бы не под силу». – «Ничего, дедушка, когда-нибудь научусь», – отвечал я.
Он рассказывал мне о замечательных прогулках, какие совершал со своими сыновьями – моим отцом и дядей Гришей, – в Сокольники, в Петровский парк, в Петровско-Разумовское, в Покровское-Стрешнево и еще дальше, на Истру, на Клязьму, на Оку.
Дед садился верхом на стул, его большие, темные, в коричневой гречке руки охватывали спинку стула, синие, чуть навыкате ясные глаза устремлялись вдаль, а ноги принимались крутить воображаемые педали. И он смеялся, семидесятилетний человек, так живо и бодро помнивший и молодость, и радость движения, и особую, дорожную близость со своими сыновьями, и то большое искусство, какое нужно, чтобы везти седока на раме.
«Будь я проклят, – грозно тараща глаза, говорил дед, – если не увижу тебя на велосипеде!»
Я свято верил деду. Теперь я был озабочен лишь одним: какую марку велосипеда мне выбрать. Дед знал только старинные, заслуженные фирмы, а сейчас появились совсем новые велосипеды, о которых он даже не слыхал. Я носился по Армянскому переулку и Покровке, приставая к велосипедистам, какая машина самая лучшая. Но если кто и снисходил к ответу, то самой лучшей неизменно оказывалась та, на которой он сидел. По ночам мне снились «Дуксы», «Эндфильды», «Латвеллы», «Оппели», БСА, «Украины» и безмарочные сборные велосипеды. Они все были прекрасны, и я боялся, что дед разбогатеет раньше, нежели я приму решение. Этому не суждено было случиться. Дед так и не увидел меня на велосипеде.
Смерть скрутила его в одночасье, как нередко бывает с такими вот крепкими, рассчитанными на целый век стариками.
Меня привезли с дачи в день похорон, но к деду не пустили. Квартира была полна незнакомых людей. Они держали себя громко, развязно, по-хозяйски, бесцеремонно отстраняли меня и гнали прочь от дедовой комнаты, словно чужим был здесь я, а не они. Мне представилось, что эти люди давно уже были наготове, чтобы нагрянуть в наш дом со всем своим шумом, грубой властностью, резкими жестами, резиновым запахом плащей, и только присутствие деда удерживало их. Но вот деда не стало, и темные, чуждые силы завладели домом. Все же один раз мне удалось прошмыгнуть к дедовой комнате, и в просвете двери я увидел что-то огромное, заваленное цветами; среди цветов на подушке лежало большое, расплющенное, белое лицо с некрасиво затянутыми голубой тонкой кожей глазницами и странно розовым ртом, обклеенным подковкой седых усов. Эта бледная, плоская маска ничем не напоминала живое, смуглое лицо деда, с весело-грозным, атакующим выкатом синих глаз и воинственным раздувом усов. И тут я впервые понял, что деда, моего деда уже нет…
Незнакомые плачущие женщины целовали меня, смачивая мое сухое лицо своими холодными, неприятными слезами, и это было еще хуже, чем равнодушие других. А когда стало особенно суматошно и мне казалось, что-то должно случиться, вдруг появилась мама и сказала:
– Ты пойдешь к Козловым. Тоня ждет тебя на кухне.
Козловы жили под нами. Их было трое: отец, шофер, черноусый, пахнущий кожей своих черных, по локти, перчаток, и две сероглазые, стриженные под мальчишку дочери: Тоня и Зина, взрослые девушки, работавшие на фабрике. Тоня отвела меня к себе. В прихожей нас поджидала Зина. Она ничего не сказала, только крепко, по-мужски встряхнула мне руку. Сестры были разительно схожи между собой: небольшие, стройные, крепкие, с маленькими, точеными, смугло-матовыми лицами. Отличались они лишь улыбкой. У Тони были неровные, как-то не уживающиеся во рту зубы, это сообщало ее улыбке застенчивую виноватость. У Зины зубы подобраны один к одному, как жемчуг на нитке, она улыбалась уверенно, медленно, чуть свысока.
– Хочешь посмотреть альбом с открытками? – улыбнувшись своей милой, виноватой улыбкой, спросила Тоня.
Я не ответил. Взгляд мой невольно скользил по незнакомому жилью, по светлым пятнам окон. Квартира Козловых находилась под нашей, но была иначе расположена. Нам Армянская церковь казала лишь маковку креста, а им открывалась всей громадностью своего безобразного, серого, охватившего полнеба купола; нам было видно все пятиглавие русской церкви, а им лишь усеянные галками кресты; не видно отсюда и дровяных сараев, и дворовой голубятни, но странно и непонятно подступают к окнам купы рослых деревьев, которых я никогда не видел возле нашего дома.
Я отвел взгляд от окон, и тут меня словно ударило по глазам: у стены, в причудливом деревянном станке, стоял, нет, висел, не касаясь шинами пола, легкий спортивный велосипед. Каждое утро, затянув потуже красные косынки на маленьких, стриженых головах, Тоня и Зина бежали пешком на работу.
– Чей это?
– Мой тренировочный велосипед, – прозвучал ясный, уверенный голос Зины. – Разве ты не знал, что я гонщица?
– Нет…
– Ну как же! – сказала Тоня. – Зина заняла третье место по Москве… Хочешь покататься?
– А можно? – Я исподлобья взглянул на Зину. Зина улыбнулась своей долгой улыбкой, крепко и ласково взяла меня за плечо и подтолкнула к велосипеду. Впервые оказался я так близок к чудесной машине. Вот она вся передо мной, словно вычерченная на белой стене изящными, тонкими линиями: жесткий треугольник рамы, крутой изгиб передней вилки, совершеннейшие круги колес, руль, изогнутый, как рога горного барана.
Я тронул рукой маленькое кожаное седло, похожее на сердце, оно ответило нажиму пальцев упругим вздрогом, биением в один толчок. Я бы никогда не осмелился сесть на это седло, но Зина что-то сделала с ним, и седло оказалось у нее в руке, а на его место она положила подушку.
– Полезай! – приказала она.
Я вскарабкался на подушку, и мои ноги уперлись в педали, а руки плотно охватили резиновые наконечники руля. Тело сладко и ожидаемо, словно я не раз ездил на велосипеде, изогнулось, взгорбилась спина, подобрался живот, вытянулась шея.
– Ну же! Давай! – крикнула Зина.
Только одно маленькое усилие понадобилось мне, а затем уже не я крутил педали, они сами принуждали мои ноги двигаться быстрей и быстрей. Все утончался и утончался тоненький звон вертящихся колес и, отделившись от них, провис рядом, будто легкая звуковая тень.
– Что же ты не сигналишь?
Правда, как же я опрометчив! В центре города, в гуще машин, трамваев, пролеток, телег, прохожих, я безудержно мчусь напролом. Отчаянно и нежно зазвенел звонок под моим указательным пальцем. Как хорошо я звоню, как хорошо езжу! Вмиг расчистилась улица, лишь одно мое отражение пулеметно мелькает в витринах, под вывесками и золотыми калачами; я мчусь сквозь булки, сайки, пряники, баранки, сквозь сыры, колбасы, консервы, сквозь рулоны материи, груды шелка и ситца, я пронизаю надменные манекены и все, чем хвалятся магазины, будь то из шерсти, из дерева, жести, стали…
Но отчего меня так подкинуло на седле, что это вылетело из-под колеса? Камень, птица? Нет, еловая шишка: город давно позади, я мчусь лесной тропинкой по узловатым корням елей, и, чуть задевая мое лицо, отмахивают вправо и влево пудовые темные ветви. А впереди ветряной, сине-вороненый блеск реки, и потяжелел мой велосипед: на раме – красный платочек к моим глазам, смуглая щека к моей щеке – склонилась Зина. Видишь, дед, мне и это оказалось под силу! Но я не хочу терять скорость и чувство полета. Прощай, Зина, я возьму тебя в другой раз.
И опять легок мой велосипед, я поворачиваю его вспять – зачем мне река? – и мчусь быстрей и быстрей, будто подхваченный вихрем. А рядом мчатся на тонких велосипедах отец, дядя и мой умерший дед, в клетчатых рубашках и плоских кепочках. Не зря верил я в чудо велосипеда – он соединил живых и мертвых в прекрасной, захватывающей дух гонке, он отрицал, убивал смерть, тонкий, рогатый, металлический, легкий и стремительный бог!
И уже не скованные земным пространством, мы уносимся в небо. Под нами колышутся зелеными волнами кроны деревьев, проплывает купол Армянской церкви с золотым цветком креста и, в очерненной позолоте, главы и кресты русской церкви, наждачно-сухие зеленые и красные крыши московских домов, и голуби, как приколотые, висят над крышами у чердачных окошек – наша быстрота наделила их недвижностью…
Мы молчим, даже не улыбаемся друг другу. Нас связывает движение, в нем наша общность, и наше тепло, и радость свидания. Вот галки сажей помазали небо впереди, и мы проносимся сквозь черные хлопья в синеву и чистоту; в светлом прорыве лишь мы да серпики ласточек, и бьется, и замирает сердце от счастья полета и узнанной тайны: пусть дед ушел, но всегда наготове его быстрый велосипед, чтобы соединиться с нами, живыми…