355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Зеленая птица с красной головой » Текст книги (страница 5)
Зеленая птица с красной головой
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:25

Текст книги "Зеленая птица с красной головой"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Лось в черте города

Мы шли в Сыромятники погонять в футбол: Агафонов, Ладейников и я. Был конец мая, но дни стояли сухо-жаркие, будто в разгаре лета, и молодые листья деревьев уже покрылись серой пылью. Только мы перешли Садовую, как сразу увидели его, прямо посреди тихой, пустынной улицы, что ведет к Сыромятникам: большой, темный, горбоносый, он возник перед нами, как из сна, как из сказки.

– Лось! – обмирающим голосом произнес Ладейников.

– Лось! Мать честная, лось!.. – счастливо заорал Агафонов.

Верно испуганный его криком, лось вскинул массивную голову и неспешно заскакал прочь.

С дикими, первобытными криками мы устремились за лосем. Красный от натуги, Ладейников пронзительно свистел в два пальца, в руках у меня невесть как оказалась длинная палка, Агафонов на бегу выворотил из мостовой булыжник и метнул в лося.

Лось перепрыгнул через ограду маленького сквера и на миг скрылся за кустами, затем он снова возник, преследуемый двумя шавками. Собачонки захлебывались бешеным лаем. Они кусали лося за задние ноги, и тот, обезумев от страха, кинулся на Садовую, в густоту машин, трамваев, автобусов. С визгом затормозил автобус, застукотел решеткой по булыжникам трамвай, рассеяв голубые искры, въехал на тротуар роскошный «Линкольн», чтобы избежать столкновения с серым, стремительным телом. Звонки, гудки машин, рев людей вконец ошеломили лося, он помчался прямо по стержню улицы, но навстречу ему ползло, звеня, огромное, красное чудище, – лось прыгнул в сторону и вдруг оказался рядом с ломовой лошадью в надвинутой на глаза соломенной шляпе. Он замер, дрожа, и потянулся к лошади. В неумолимо жестком, каменном и железном мире, душно воняющем бензином, гарью, асфальтом, нежданно повеяло на затравленного зверя близостью родственного, мягкого, шерстяного тела, запахом зверьего пота. Но лошадь не признала своего в длинноногом, горбоносом незнакомце – она брезгливо кивнула головой в шляпе и, цокнув коваными копытами, рванула воз, – тяжко ухнули пустые бочки, лось метнулся прочь, оставляя на пыльном асфальте влажную зубчатую строчку.

Мы едва не настигли его возле лошади, но сейчас он вновь оказался намного впереди нас. Озираясь по сторонам, лось стоял у решетки, отделяющей улицу от глубокой балки, по дну которой среди камней, мусора и грязных водорослей тащила свои мутные воды Яуза. Мы боялись, что лось перепрыгнет через решетку и уйдет. Но теперь в потеху включилось много народа. Камень, пущенный чьей-то меткой рукой из глубины балки, оторвал лося от решетки, а тяжелый портфель, угодивший ему в бок, погнал прямо на нас.

Он мчался, кидая с губ пену, огромный, грузный, разъяренный, и мы в испуге шарахнулись в сторону.

И сразу на нас обрушился новый смерч в лице белобрысого парня в голубой, не заправленной в штаны рубахе и тапках на босу ногу. Он ударил по затылку Ладейникова, вывернул кисть Агафонову, заставив его уронить на землю камень, выхватил у меня палку и переломил о колено.

– Живодеры! – ругался парень.

– Ты чего дерешься? – запальчиво вскинулся Агафонов, наш школьный силач.

– Еще не так тресну! – пообещал белобрысый. – Животное мучать? – И, заметив у нас на рубашках пионерские значки, добавил: – Пионеры юные, головы чугунные!..

Мы молчали, бесцельный азарт погони сменился стыдом.

– И взрослые туда же! – презрительно оглянулся белобрысый на других преследователей, которые как раз поравнялись с нами. – Стой, дьяволы! – гаркнул он. – Стой, не то ноги перебью!

Этот парень был властным и находчивым человеком. В одну минуту он превратил толпу бессмысленно возбужденных людей в отряд загонщиков и ловцов. Часть отряда должна была преграждать лосю прорыв в город, другая – гнать его в сторону леса.

Но лось никак не хотел признать наших добрых намерений. Он яростно сопротивлялся всем попыткам вернуть ему свободу. Только мы направим его на верный путь, вдруг сумасшедший скачок в сторону, взлет над плетнем, еще прыжок, и уже по соседней улице он мчится прочь от воли и леса, в городскую гущу. Какими неуклюжими, вялыми, бессильными казались мы, городские люди, рядом с этим чужаком, пришельцем из другого мира!

Верно, жёсток был его копытцам булыжник переулков и дворов, страшен вид неведомых преград: заборов, стен, ворот, каменных тумб, фонарей, невыносим для нежного, тонкого слуха человеческий ор, трамвайный звон, автомобильный лай, скрежет и грохот движущегося железа, – но он с неистовым изяществом проносил свое большое незащищенное тело среди всех опасностей, безошибочно находил просвет, чтобы промелькнуть в нем темной молнией. Не знаю, сколько времени длилась погоня. Мы с Агафоновым совсем сорвались с голоса, из-под замусоленных пальцев Ладейникова выходил не свист, какой-то жалкий писк, часть доброхотов дезертировала, а лось снова, в который раз, оставил нас в дураках. Он стоял близ маленького домика, под кустом сирени, и ветви оглаживали взгорбок на его шее.

– Так не пойдет! – отдуваясь, сказал белобрысый. – Надо его поймать, связать и отвезти за город.

Он поискал кого-то глазами.

– Серенька, сбегай за веревкой, – приказал он коротенькому пареньку в большой кепке со сломанным козырьком.

Серенька метнулся в ближайший палисадник, и сушившееся на веревке белье шлепнулось на землю, вслед затем в руках белобрысого оказалась длинная бечева. Он ловко запетлил конец, свернул бечеву кольцами и повесил на руку.

– Гоните его вон в тот проулок!

Снова свист, крики, вопли, снова сумасшедший бег. Вместе с лосем, слыша его хвойный запах и сиплое дыхание, я влетел в проулок. Белобрысый был начеку! Аркан просвистел в воздухе, и хотя петля лишь скользнула по шее лося, он закинул голову, будто впрямь ощутил на горле захлестку, колени его подломились, и он рухнул на землю, перекувырнулся через голову и замер. В одно мгновение мы были рядом. В большом, круглом, сумеречном зрачке лося я увидел отраженный мир: небо, дома, верхушки деревьев и свое, искаженное выпуклостью глаза, одутловато-овальное лицо, и вдруг отражение померкло, будто задернулось пыльной пленкой.

– Держи! Не пускай! – кричал белобрысый.

Челюсти лося клацнули, оскалив пасть желтыми резцами, наружу, вывалился кожаный, сухой язык. И сразу на этот язык села изумрудная муха.

Подбежал белобрысый парень с розово-взмякшим от бега и волнения лицом.

– Чего это с ним? – проговорил он растерянно, нагнулся, тронул рукой морду лося, выпрямился и будто еще не веря: – Никак, сдох?..

Никто не отозвался. Толпа вокруг павшего лося стремительно росла. Затем вперед протиснулся седоватый человек в пальто с бархатным воротником и фетровой шляпе с загнутыми полями.

– Бедный лосенок, – негромко сказал человек.

– Нешто это лосенок? – усмешливо-сожалеюще проговорил кто-то из толпы. – Цельный лосище!

– Нет, лосенок, годовик…

И верно, сейчас, распростертый на мостовой, лось вовсе не казался таким громадным – просто большой теленок.

– Отчего же это он… а? – жалобно спросил белобрысый.

– Не выдержал преследования.

– Да мы его не преследовали! Хотели на волю выгнать, в лес.

– Молодые лоси не выносят насилия, – своим негромким, отчетливым голосом сказал человек. – Их нельзя принуждать даже к воле. Лося надо оставить в покое. Вечером, когда стихнут шум и движение, он сам найдет дорогу к лесу.

– Значит, это мы его убили? – шепнул я Ладейникову.

– Сам виноват, нечего было из лесу убегать, – угрюмо пробормотал Ладейников.

Человек повернулся к нам.

– Разрешите вам объяснить, – сказал он так вежливо и серьезно, словно обращался к взрослым. – Весной лосихи телятся. Они покидают своих годовалых лосят до осени, а сами скрываются в глухой чаще. Брошенные лосята ведут себя, как дети, потерявшие в толпе мать, разве только не плачут. Они блуждают по лесу, заходят невесть куда и… – он бросил взгляд на мертвого лосенка, – зачастую гибнут. – Затем другим, деловым голосом он сказал белобрысому парню: – Постойте тут, я позвоню, чтобы его забрали…

Мы долго не могли забыть о погибшем лосенке. Покажись теперь лось вблизи наших Чистых прудов, мы уже знали бы, как поступить. Мы окружим его тишиной, остановим весь транспорт и убьем каждого Чистопрудного, который попробует заорать или засвистать в пальцы.

В газетах изредка мелькали сообщения о лосях, появившихся в черте города. Но видели сохатых или в Петровском парке, или в Черкизове, или возле Останкинского дворца. Верно, Чистые пруды находились слишком далеко от лесной воли, и лоси сюда не забредали.

Я изучаю языки
1

Моей матерью владело одно честолюбивое желание: обучить меня иностранным языкам. Лишних денег в семье не водилось, и мне шел уже седьмой год, когда мама отыскала наконец молодую немку, которая за недорогую плату согласилась давать мне уроки.

– Она будет не только учить Сережу, – говорила мать моему деду, – но и водить его гулять. Это настоящая Гретхен: белокурая, голубоглазая, совсем молоденькая и очень милая. Ее зовут Анна Ивановна, она родилась в России и прекрасно говорит по-русски.

– Весьма похвально, – раздувая усы, проворчал дед. – Ну, а немецкий она знает?

– Ее фамилия Борхарт, – сказала мама, – самая немецкая фамилия.

Мама не преувеличивала достоинств Анны Ивановны Борхарт, она в самом деле была милая, молоденькая, белокурая и прекрасно говорила по-русски.

Мое воспоминание о первой учительнице похоже на некоторые кубистские портреты Пикассо. В странном, хаотическом, хотя, быть может, закономерном сопряжении плоскостей и линий вдруг проглянет живой влажный глаз, нежная крутизна скулы, смутный намек на какую-то телесность, но все вместе не складывается в цельный и отчетливый образ. С пятилетнего возраста моя жизнь ясно, в мельчайших подробностях освещена памятью, но все связанное с немкой Анной Ивановной видится мне вкраплениями реальности в полубредовый перепут красочных мазков. Помню ярко-синие глаза и светло-льняные, почти белые волосы, помню лиловые шерстяные чулки и серые фетровые ботики, помню обезьяний воротничок шубки. Но не помню, как она впервые появилась в нашем доме, как приходила и уходила, чем мы занимались с ней во время уроков. А ведь, наверное, она чему-то учила меня, но этого, хоть убей, не помню.

Зато крепко засело в памяти другое. Мы гуляем на Чистых прудах, маленькой лопаточкой я строю из снега домик, рядом пританцовывают серые ботики и лиловые чулки. Я не умею строить: я просто подравниваю сугроб лопаткой, прихлопываю с боков, получается что-то похожее на вздувшийся в духовке сыроватый пирог. Но я втыкаю сверху щепку – это труба, с боков криво рисую похожие на тюремные окошки, и у меня нет никаких сомнений, что я построил дом.

Анна Ивановна молча – она почти все делает молча – берет у меня из рук лопатку, ловко обрезает мое сооружение со всех четырех сторон, и вместо кривых склонов вырастают прямые, стройные стены, затем, набросав поверх свежего снега, она несколькими точными ударами лопатки подводит дом под двускатную крышу. Никакой трубы, никаких рисованных окошек, и все же это настоящий, красивый и уютный домик. Я очарованно гляжу на дивное сооружение. Как жаль, что его нельзя унести с собой!

– Дас хаузхен! – нежно говорит Анна Ивановна.

Я гляжу на нее и вижу лишь васильковое сияние ее глаз.

– Дас хаузхен! – проникновенно повторяет Анна Ивановна. – Домик…

– Дас хаузхен, домик, – лепечу я, блаженно подавленный этим двойным богатством: открывшейся мне тайной созидания и первым словом чужого языка, которое, я знаю, запало в меня навек.

И я думаю сейчас: слышал ли я от Анны Ивановны еще какие-либо немецкие слова, кроме слов приветствия: «Гутен морген» – и прощального слова «ауфвидерзейн»? Но эти слова я знал до нее, от дворовых ребят, и вовсе не считал немецкими.

Но «хаузхен» звучало мне не раз. Сколько таких вот чудесных домиков построили мы с Анной Ивановной и на Чистых прудах, и в Телеграфном переулке, и в Потаповском, и в Сверчковом, и в Армянском! Если бы они не разрушались, в недрах Москвы возник бы новый маленький город. Анна Ивановна никогда не отказывала мне в просьбе построить домик. Миг – и лопатка быстро мелькает в ее руке, и бесформенная глыба снега становится уютным домиком. «Еще один хаузхен», – говорит Анна Ивановна, и мне кажется, это строительство доставляет ей не меньше радости, чем мне.

Что я еще помню? Незнакомую мне близость чужой жизни, молчаливой, потаенной и деятельной. Да, Анна Ивановна при всей своей тихости была очень деятельна. Пока я рассматривал картинки в толстой немецкой книге, которую Анна Ивановна приносила в потертом портфельчике, – огнедышащие вулканы и сокровища земных недр, жуков и червей, паровые машины и сложные станки, человеческий скелет, мышцы и внутренности, красивых мужчин и женщин верхом на породистых тонконогих конях и в лакированных автомобилях, животных, птиц и рыб, бородавчатую щеку луны и звездное небо – моя учительница писала письма. Писала и рвала, обрывки прятала в свой портфельчик, снова писала, потом облизывала клейкий край конверта острым розовым язычком и запечатывала письмо. А когда мы шли гулять, то первым делом опускали письмо в синий почтовый ящик на углу Телеграфного переулка и слушали, как оно, шурша, проскальзывает вниз, на дно ящика. Почти бегом мы устремлялись на почтамт, и Анна Ивановна склоняла свою белокурую голову к полукруглому окошку и о чем-то спрашивала сидящую там седую, стриженную под мальчишку, краснолицую женщину. Выслушав короткий ответ, она медленно, помогая себе руками, распрямлялась и отходила от окошка. Мне казалось, что она не видит меня в эти минуты, и, боясь потеряться в огромном, гулком мире почтамта, я жался к ней, ловил ее локоть. Мы шли на Чистые пруды, и здесь Анна Ивановна строила очередной домик и, будто возвращаясь издалека, говорила нежным, разбитым голосом: «Дас хаузхен».

Все сжималось во мне от жалости, я знал, шестилетний дуралей, что она несчастлива, и, право же, довольно далеко добирался в своей угадке по смутным следам ее беды.

Если я, для своих лет, так много угадывал в ней, так взволнованно чувствовал ее, неблагополучие, почему же память моя столь неполна и отрывочна? Слишком сильное давление чужой, напряженной, сложной жизни лишило, мне кажется, мою память обычной детской цепкости. Зоркость сердца, проникшего туда, куда ему еще рано было заглядывать, пошла в ущерб зоркости глаза.

Незадолго до конца месяца Анна Ивановна, смущаясь и краснея, попросила у мамы свое скромное вознаграждение вперед. А получив, как в воду канула. Правда, через неделю она прислала наспех нацарапанную записку: пусть мама не беспокоится о деньгах.

– Да я нисколько не беспокоюсь, – огорченно говорила мама, – но бросить нас так внезапно, без предупреждения, как раз когда ты стал делать такие успехи, не ожидала я от Анны Ивановны!

А затем мама вдруг решила, что Анна Ивановна тяжело больна, что она лежит одна, без всякой помощи и мы непременно должны ее проведать. Кто-то помог маме раздобыть ее адрес, и мы отправились через всю Москву в Верхние Котлы.

Помню огромный деревянный дом на краю света, лестницы, шаткие, как пароходные трапы, кухню, похожую на фрегат, всю в тяжко влажных парусах стираных простынь, и клубы пара, и едкий щелочной запах, и странных, растерзанных женщин, возникавших из пара и простынь и кричавших так громко, словно все они терпели бедствие. Наконец, крики и длинные жесты обернулись маленькой, похожей на моль старушкой, такой высохшей, пропеченной, легкой, что казалось, хлопни ее ладонью, и старушка рассыплется золотой пыльцой. Старушка долго не понимала, чего от нее хотят, а потом сказала зловеще и таинственно:

– Как бог свят, гноила у меня угол немочка, да под Егория съехала. Вот адресат свой оставила…

Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.

Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.

– Где-то здесь должен быть пятый номер! – неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.

– Да вот же он! – Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.

– С чего ты взял?

Да я просто знал, ведь сколько раз видел я этот уютный домик, этот «хаузхен», я помогал его строить. Но разве объяснишь это маме?

От беспомощности мама стала доверчивой. Увязая в снегу, мы перешли улицу и толкнули тонко пискнувшую калитку. К крыльцу была протоптана дорожка. Мы двинулись по снежному коридору, но еще не достигли крыльца, как из дома большой розовой птицей вылетела Анна Ивановна, в легком ситцевом платье – красные гвоздики на палевом фоне, – с непокрытой снежной головой, и кинулась к нам.

Она не была ни смущена, ни удивлена, только счастлива – конечно, не нашим появлением – и щедро излила на нас свое молодое, через край, счастье. Она обняла маму, склонилась ко мне и, став золотисто-розовой туманностью, просквоженной одним ярко-синим, нестерпимо сияющим маяком глаза, поцеловала меня. Быть может, Пикассо изображал своих женщин в кратком видении поцелуя?

Они с мамой взволнованно, перебивая друг друга, о чем-то говорили, но я слышал лишь интонацию уступок и благородства, внимание мое было занято другим. На крыльцо, придерживая голыми по локоть руками накинутую на плечи кожаную куртку, вышел рослый молодой человек в клетчатой ковбойке и толстых шерстяных брюках, заправленных в тяжелые горные ботинки. Образ этого юноши запечатлелся во мне с совершенной полнотой и отчетливостью. До сих пор помню я его тонко загорелое лицо – такой загар бывает лишь от зимнего солнца, – каштановые волосы, серые глаза, тяжеловатую нижнюю челюсть, выжидательную, холодную улыбку резко очерченного, сжатого рта, его мускулистые, смуглые руки, покрытые рыжеватым пухом, сильную фигуру с запавшим животом, прочно расставленные ноги.

Я смотрел на него и понимал, что мы больше никогда не увидим Анну Ивановну. Она построила свой «хаузхен», и на этот раз не из снега.

2

Когда умер дед, оказалось, что у него есть небольшие сбережения. Я был уверен, что дед копил мне на велосипед, но доказать этого не мог. Мама нашла деньгам иное применение: в нашем доме появилась миссис Кольберт, «настоящая англичанка».

Миссис Кольберт была маленькая, круглая и крепкая, как кленовый корешок. На смугловатом, румяном лице влажными вишенками темнели живые, зоркие глаза, чуть тронутые сединой волосы были густы и тяжелы, зубы белы как мел…

Январское солнце просвечивало молочный покров неба. В комнате светло, как весной. Окна наполовину оттаяли. Видны крыши под ослепительным снеговым настилом и черные фигурки людей, сбрасывающих лопатами снег.

Миссис Кольберт зевнула, прикрыв рот пальцами. Тщетная предосторожность. Зевок вышел из-под прикрытия и захватил все лицо. Мгновенной судорогой он свел челюсти, округлил ноздри и наполнил слезами глаза. Наслаждение, которое он ей дал, долго не сходило с ее лица слабой, растерянной улыбкой.

В такой день особенно томительна та полная отрешенность от реальной жизни, которая сопутствует первым урокам иностранного языка. Дерево, стол, человек, дом – призрачный мир начинающего ученика! Рассказы о том, почему у осла длинные уши, а кожа носорога собрана в складки, и бесстрастные фразы: «Я ношу калоши», «Куда ушел Майкл?», «Майкл ушел в школу» – призрачно благополучная среда, неестественная, как лечебная ванна.

Англичанка зевала, я пытался придумать фразу, которая хоть на мгновение вернула бы нас к живой обыденности. Недавно она принесла мне марку Британской империи с почтовым штемпелем, вырванную из конверта, – она знала, что я собираю марки. Верно, она получала письма с родины.

– Миссис Кольберт, а у вас остались родственники в Англии?

Англичанка вздрогнула, словно застигнутая врасплох моим вопросом, черные глаза ее заблестели, все же она не поддалась сразу. Она прижала пальцы к вискам и мучительно сморщилась.

– No, no! – воскликнула она. – Скажите мне эту фразу по-английски.

Я сказал, как умел.

– О да, у меня там есть дочка.

– Взрослая девушка?

– Очень взрослая! Церере тридцать три года. Она учительница, как мама. Она преподает в колледже.

– Вы очень по ней скучаете? У вас нет других детей?

– Of course, конечно. У меня было два мальчика и две девочки. Марс, Юпитер, Церера и Венис.

– Как? – вскричал я, ощутив, что снова проваливаюсь в тот призрачный мир, который приносила с собой англичанка.

Она решила, что я не понял последнего имени.

– Венера, – пояснила она. – Fine children, славные дети. Я дала им такие красивые имена, чтобы они были счастливы. Прекрасные имена! Муж гордился, что у него такие дети.

Равнодушия как не бывало, она словно вспыхнула изнутри.

– И они были счастливы, ваши дети? – выдавил я наконец.

Англичанка повела плечами под тяжелым платком, покрывавшим ее спину, концы его она всегда придерживала рукой у горла.

– No!

Немного помолчав, она продолжала:

– Самый любимый был Марсик. Splendid boy! Он был такой вкусный. Я его мыла в тазу. Он был уже взрослый юноша, у него грудь была черной от волос, но его так приятно было мыть. Такая большая радость смотреть, как он рос и становился мужчиной. Ему только исполнилось двадцать, когда он получил место в колониях. Он думал вернуться богатым. Но заболел там… – Она зябко передернула плечами. – Как это?

– Малярией?

– No!

– Лихорадкой?

– Да, да, он получил лихорадку. Болезнь вспыхнула, и его не стало. Poor boy, бедный мальчик. А еще слезы не высохли, новое несчастье пришло: умерла Венис, любимая дочь. У меня есть ее фото.

Англичанка порылась в портфеле и достала фотографию. Смуглая девушка лет двадцати пяти лежала на траве. Широко раскрытые глаза и та неестественная улыбка, какая бывает при съемке с большой выдержкой. На белом платье и голой руке легкая тень листьев невидимого дерева. Одна нога подогнута, и натянувшаяся юбка обрисовала полное колено, другая нога, очень прямая, лежала не в лад с телом, словно чужая.

– Она здесь за месяц до смерти. У нее нет ноги, это протез.

– Мисс Кольберт, а как она потеряла ногу?

Англичанка шутливо хлопнула меня по руке.

– Опять вы называете меня мисс, я не девушка – я миссис. Вы спрашиваете, как Венис потеряла ногу. Мы жили не в Лондоне, мы жили в предместье. Венис спешила на работу, а было много людей. Они тоже спешили сесть в трамвай. Они толкнули Венис, и нога ее попала под колесо. Ах, Венис, poor girl. Она отказала своему жениху, из красивой, толстой девочки стала худой и белой. Надо лечить ее, но было жалко денег. Она лечилась, когда уже поздно было лечиться.

– Да, это неприятная вещь, – сказал я довольно бессмысленно, так как не знал, нужно ли сочувствовать столь далекому горю. – Но у вас ведь еще были дети, – прибавил я в утешение.

– Да, Церера и Юпитер. Но они не такие. О, Венис, какая умная и красивая! Это не такие умные и красивые, они пошли больше в папу. После смерти моего мужа я жила у Цереры. Она неплохая девушка, но ее нельзя так любить, как Венис. Когда я вместе с сыном Юпитером уехала из Англии, Церера не захотела ехать со своей матерью. Она осталась в Англии, у нее родился ребенок, а отец ребенка не знает об этом, и она не знает, где отец. Она пишет, что хочет приехать сюда…

Англичанка усмехнулась.

– Скажите, – произнес я, чувствуя трепет перед судьбой, так сурово покаравшей жалких земных богов, – а что случилось с Юпитером?

– Юпитером? Stuped boy! Он приехал сюда вместе со мной. Я его не люблю: он изменил свое имя.

– Разве это такой большой грех?

– У нас это не принято, – сказала англичанка, поджав губы. – Такое красивое имя Юпитер, а он сделал из него Питер, Петр. Он говорит, что все смеялись над его именем. Мне жалко, что он счастливый, а не Марсик и Венис. Он изменил свое имя и стал счастливым почему-то, у него жена и родился ребенок – Василь…

Англичанка взглянула на часы. Минутная стрелка на два деления переступила оплачиваемое время. Англичанка охнула, перехватила платок левой рукой, другую торопливо сунула мне и метнулась к двери…

3

Я был десятиклассником, когда в младших классах нашей школы ввели французский язык. Несколько лет назад, сдавая в утиль библиотеку покойного деда, я наткнулся на загадочную французскую книжку. «Мемуары г-на д'Артаньяна», – разобрал я с трудом. Я не знал: подлинные ли это мемуары, ведь при дворе Людовика XIV действительно был капитан мушкетеров д'Артаньян, или апокрифические, но меня давно томило желание прочесть книгу, связанную с моим любимым литературным героем. Я стал ходить в первую смену на уроки французского.

Язык преподавал пожилой, из обрусевшего рода, француз Сергей Петрович Лефевр. Почему-то все мы были уверены, что он потомок наполеоновского маршала и знаменитой мадам Сен-Жен. Очарованный моим рвением, этот добрый человек предложил мне брать бесплатно уроки у его племянницы Мари, не столь давно выписанной им из Франции. Я спросил у Сергея Петровича, как мне к ней обращаться: не Мари же и не товарищ Лефевр!

– Зовите ее мадемуазель Лефевр, – ответил он с улыбкой.

Так появилась в моей жизни мадемуазель Мари Лефевр.

Первое впечатление от нее было странное. Быть может, имя Мари, да еще в сочетании с «мадемуазель», настроило меня на ожидание встречи с юным, цветущим существом, почти моей сверстницей. Мари Лефевр давно пережила свою первую весну, ей было под тридцать, ее тонкое лицо сохранило молодость, как и мальчишески худая, стройная фигура, но волосы, от природы русые, отливали серебром. Угловатая, хрупкая, беззащитная, как-то внимательно-рассеянная, в тонком, чуть ощутимом аромате нежных духов, она напоминала мне зачарованную принцессу из старых французских сказок, и мне хотелось стать принцем, чтобы, совершив ряд диковатых подвигов, снять с нее злые чары. Мне было восемнадцать лет, и, впервые нарушив многолетнюю верность Нине Варакиной, я влюбился в Мари Лефевр.

Любил я ее, как и обычно бывает в юности, глазами. Я смотрел на ее тонкие, длинные, просвечивающие, прозрачно-розовые пальцы, на темную овальную ямку над ключицей, на легкие серебристо-пепельные волосы, но если встречал ответный взгляд ее бледно-фиалковых глаз, то тут же потуплялся и тогда видел тонкую сильную щиколотку и маленькую, острую, лакированную туфлю.

Она не подозревала о моей влюбленности, и все же мне удавалось получать от нее свою долю нежности, хотя сама сна не знала об этом.

Это случилось впервые, когда под ее диктовку я вывел деревянными пальцами: «Le camarade Pétrov». Мадемуазель Лефевр сказала:

– Eh bien, только над «е» надо поставить accent aigu.

– Что? – спросил я вздрогнув.

Лицо француженки улыбалось, в бледно-фиалковых глазах блеснула искорка. «Accent», – повторила она. Затем уголки ее губ дрогнули, губы вытянулись в робкую трубочку, верхняя губа чуть дрожала, и она нежно прошептала: «Aigu» – и звук замер не сразу. Тогда я снова при первом же случае пропустил крючок над закрытым «е», и француженка снова с нежностью, заставившей меня вздрогнуть, произнесла: «Accent aigu!»

Почему это слово звучало на ее чуть увядших губах с такой молодящей нежностью? Есть слова, звучание которых затрагивает самые глубокие слои души. Почему слово «стабилизатор» всегда вызывает у меня улыбку радости, а слово «креатура» заставляет морщиться, словно от кислого? Какая-то магия слов, вернее, звуков… Но тогда я не задумывался над этим, я воровал эту нежность, попросту относил ее к себе, и улыбался француженке в ответ…

Я понял всю прелесть этого слова, когда научился произносить его. В нем особая, непередаваемая интимность, оно продолговатое, оно соединяет губы собеседников, оно летит с дыханием. Впервые произнеся его вслух, я покраснел, мне казалось, что я сделал признание в любви.

– Accent aigu! – проговорил я задыхаясь.

– Accent aigu, – прошептала она.

Но однажды меня постиг жестокий удар. Написав какое-то слово, в котором, мне казалось, должен стоять «аксантегю», я был остановлен резким голосом Мари Лефевр:

– Не то, не то, – accent grave.

Я не понял ее и смутился. Она взяла из моих рук перо и вывела закорючку над буквой в сторону, обратную знаку любви – accent aigu.

– Accent grave, – сказала она, и на щеках ее проступили сухие трещинки морщин, углы губ некрасиво раздвинулись и опустились.

Укороченное слово звучало отвратительно и резко, как отказ в любви. Я никогда не забывал в дальнейшем ставить этот значок, а она, словно щадя меня, никогда больше не произносила жесткого слова.

Чтобы я привыкал к звучанию живой французской речи, Мари Лефевр рассказывала мне бесстрастным голосом романтические и неправдоподобные истории «из жизни ее знакомых», какие могут возникнуть лишь в возвышенном и неудовлетворенном сердце. Я слушал, поглядывая на ее пальцы, ключицу, волосы, щиколотку и кончик лакированной туфли.

Мы медленно продвигались вперед, уроки утомляли меня бесплодной игрою чувства, и язык постигался туго.

Как-то в начале марта, в первый солнечный день близящейся весны, она пришла еще более угловатая, чем обычно, а на щеках ее тлели нежно-розовые пятна румянца. Она была беспокойна, в ней чувствовалось скрытое волнение.

– Accent aigu, – сказала она, поправляя мою приветственную фразу.

Она вынула из портфельчика маленький, чуть помятый букетик подснежников и протянула мне. Она стала говорить, что на двор пришла весна, в эту пору больные девушки умирают, а здоровые любят и получают счастье. И что у нее на родине, в Авиньоне, все покупают сейчас цветы. У больных цветы стоят в горшках на окнах, здоровые рвут их в полях и вдевают в петлицы.

– У вас тоже любят цветы, – почему-то печально вздохнула она.

Затем она снова заговорила о весне. О том чудном беспокойстве, какое возникает в сердцах молодых людей, и как грустно спокойствие тех, кто уже никого не любит. И тогда я решаюсь. Я сжимаю букетик подснежников, голос мой словно балансирует на тонкой проволоке и вот-вот сорвется:

– Можете ли вы полюбить, mademoiselle?

Она сделала полуотстраняющий жест, прижав пальцы к вискам, а локти выставив вперед. Затем опустила руки, развернула учебник, и полились строки диктанта, равнодушные, как дробь осеннего дождя:

– C'est l'ouvrier Ivanov. C'est la porte. C'est la pomme… George… – Я был остановлен ее изменившимся голосом. – George любил меня. Он просил у меня поцелуй, только поцелуй… Я была… как это?

– Робкой?

– Нет…

– Гордой, честной, черствой, холодной, бессердечной?..

– Нет, нет, нет! – перебивает меня она. – Добродетельной, добродетельной девушкой. Я сказала ему: я подарю тебе свой первый поцелуй, когда стану твоей женой. Il ne vas pas a pied. Il entre dans la cour. Accent aigu.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю