355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Зеленая птица с красной головой » Текст книги (страница 1)
Зеленая птица с красной головой
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:25

Текст книги "Зеленая птица с красной головой"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Юрий Нагибин
Зеленая птица с красной головой

ЧИСТЫЕ ПРУДЫ

Чистые пруды

Чистые пруды… Для иных это просто улица, бульвар, пруд, а для меня – средоточие самого прекрасного, чем было исполнено мое детство, самого радостного и самого печального, ибо печаль детства тоже прекрасна.

Было время, я знал там каждую скамейку, каждое дерево, каждый куст крапивы возле старой лодочной станции, каждую световую надпись: «Берегись трамвая!», мигающую красным на переходе. У Телеграфного переулка в слове «Берегись» три последние буквы не загорались, получалось красиво и загадочно: «Берег трамвая». И сколько же свиданий назначалось на этом берегу! Мы, мои сверстники и я, не береглись трамвая, как в дальнейшем не береглись жизни. Мы перебегали рельсы наперерез трамваю перед самой тормозной решеткой, садились и спрыгивали только на ходу, промахивали все Чистые пруды, повиснув на подножках, обращенных к железной ограде бульвара, стоя и сидя на буферах, а то, уцепившись сзади за резиновую кишку и ногами скользя по рельсе. Веньке Американцу – он носил клетчатую кепку с пуговкой – отрезало ноги. Он умер по пути в больницу от потери крови, в полном сознании. «Не говорите маме», – были его последние слова. Нас не остерегла Венькина гибель, напротив, мы восхищались его мужеством и считали делом чести не отступать. Для нас, городских мальчишек, трамваи были тем же, чем волки и медведи для ребят таежной глуши, дикие кони для детей прерии. Дело шло напрямую: кто кого? И думаю, мы не были побежденными в этой борьбе…

Чистые пруды – это чудо первого скольжения на коньках, когда стремящиеся лечь плашмя «снегурочки» становятся вдруг послушными, прямо, стройно режут широким лезвием снег, и ты будто обретаешь крылья. Чистые пруды – это первая горушка, которую ты одолел на лыжах, и я не знаю, есть ли среди высот, что приходится нам брать в жизни, более важная да и более трудная, чем эта первая высота. Чистые пруды – это первая снежная баба, первый дом из глины, вылепленные твоими руками, и пусть ты не стал ни ваятелем, ни зодчим, – ты открыл в себе творца, строителя, узнал, что руки твои могут не только хватать, комкать, рвать, рушить, но и создавать то, чего еще не было…

Чистые пруды – это целый мир чудесных неожиданностей. Милые, скромные чудеса моего детства! С дерева спускается широкий холст, на холсте намалевана белая мраморная балюстрада, строй кипарисов, море, в море корабль с раздутыми парусами, а надо всем этим серебряная колбаса – дирижабль с гондолой. Уставившись на холст то слепым, черно-заколпаченным, то живым, стеклянным глазом, покоится на растопыренной треноге коричневый деревянный ящик, который за десять минут может подарить тебе твое изображение на фоне моря, среди кипарисов, с дирижаблем над головой. Для этого нужно, чтобы маленький чернявый человек, одетый зимой в жеребковую куртку, кубанку и бурки, а летом щеголяющий в тенниске, тюбетейке, парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, усадил тебя под кипарисы, затем припал к аппарату, накрыл себя черной тряпкой, резко крикнул: «Спокойно, снимаю!», после чего, сняв колпачок с выпуклого глаза аппарата, описал рукой плавный круг и вновь прикрыл глаз. Да, чуть не забыл: еще этот человек, прежде чем снять колпачок, говорил: «Смотрите сюда, сейчас вылетит птичка». Он говорил это, когда я, четырехлетний, сидел перед глазком аппарата на коленях у отца и разрыдался от того, что птичка не вылетела; он говорил это, когда я, дошкольником, снимался на лыжах под кипарисами и все еще надеялся, что птичка вылетит, и когда я был школьником с козелковым ранцем за плечами и уж не ждал никакой птички; он говорил это, когда в канун окончания школы, в преддверии разлуки, я снимался у него с Ниной Варакиной и опять на миг поверил, что птичка наконец вылетит…

На Чистых прудах ходили китаянки с крошечными ступнями, оставлявшими на песочных дорожках бульвара детский, лишь более глубокий след. Мы нередко отыскивали их по этому следу: китаянки продавали бумажные фонарики, мгновенно сгорающие, едва вставишь в них свечку; голубые, красные, желтые, оранжевые шарики на длинных резинках, набитые опилками, эти шарики чудесно подскакивали на резинке, возвращаясь прямо в ладонь, но удивительно скоро начинали сочиться опилками, съеживались и умирали; трещотки на спичке с сургучной головкой; причудливые изделия из тонкой сухой гофрированной цветной бумаги: с помощью двух палочек им можно было придать различную форму, от шара до улитки, но существование их отличалось, увы, такой же мотыльковой краткостью.

С китаянками соперничали продавцы воздушных шаров; когда шар выдыхался или лопался, начиналась его вторая, куда более увлекательная жизнь: мы выдували из лоскутьев крошечные пузырьки и звонко давили их о лбы и затылки друг друга; продавцы вафель и мороженого, постного сахара и красных леденцовых петухов – самого стойкого товара на веселом Чистопрудном торжище: такого петуха можно было сосать с утра до ночи, он не уменьшался, только красил пунцовым губы и язык. А раз появился там ослик с длинными лысыми ушами и бесконечно грустным взглядом. Но мы заездили его в неделю, и ослика не стало…

Чистые пруды – столбовая дорога нашего детства. На Чистые пруды водили нас няньки, по Чистым прудам ходили мы в школу и на Главный московский почтамт: он шефствовал над нашей школой. Мы ходили туда в ранние утренние часы, чтобы собирать бумажный утиль в его просторных, тихих залах, где нежно шуршали ролики конвейеров, развозящих по этажам письма в конвертах, пакеты с красными сургучными печатями, кипы брошюр и газет. Утиль мы сдавали во дворе весовщику, он шмякал наши мешки на большие весы с гирями и вручал нам квитанцию. По вечерам мы ходили сюда, чтобы работать в столярной мастерской; мы сколачивали ящики для рационализаторских предложений рабочих и служащих почтамта, выпиливали лобзиком из тонкой фанеры карикатурные портреты прогульщиков, склочников, бузотеров к вящему их позору. По Чистым прудам мы ходили в кино «Маяк», самую плохую и дешевую киношку во всей Москве. Экран там заменяла побеленная стена, с этой стены шагнули в наше детство и кошачьи ловкий Дуглас Фербенкс, и маленькая Лилиан Гиш, и очкастый Гарри Ллойд, и до корчей смешные и чем-то щемяще жалкие Пат и Паташон, и Донна Жуанна, женщина бретер, и незабвенные герои «Красных дьяволят». На Чистых прудах находилась наша библиотека, наш тир, наш клуб без стен, где решались наши пионерские дела, и наш райвоенкомат, откуда в сорок первом мы уходили на войну…

Чистые пруды были для нас школой природы. Как волновала желтизна первого одуванчика на зеленом окаеме пруда! Нежности и бережности учили нас их пуховые, непрочные шарики, верности – двухцветное сродство иван-да-марьи. Мы ловили тут рыбу, и бывало, на крючке извивалась не просто черная пиявка, а настоящая серебряная плотичка. И это было чудом – поймать рыбу в центре города. А плаванье на старой, рассохшейся плоскодонке, а смелые броски со свай в холодную майскую воду, а теплота весенней земли под босой ногой, а потаенная жизнь всяких жуков-плавунцов, стрекоз, рачков, открывавшаяся на воде, – это было несметным богатством для городских мальчишек: многие и летом оставались в Москве.

Не менее щедра была и наша чистопрудная осень. Бульвар тонул в опавшей листве, желтой, красной, мрамористой, листве берез, осин, кленов, лип. Мы набирали огромные охапки палой листвы и несли домой прекрасные, печальные букеты, и сами пропитывались их горьким запахом…

Чистые пруды были, для нас и школой мужества. Мальчишки, жившие на бульваре, отказывали нам, обитателям ближних переулков, в высоком звании «Чистопрудных». Они долго не признавали нашего права на пруд со всеми его радостями. Лишь им дано ловить рыбу, кататься на лодке, лазать зимой по ледяным валунам и строить снежные крепости. Смельчаки, рисковавшие приобщиться к запретным берегам, беспощадно карались. Чистопрудные пытались создать вокруг своих владений мертвую зону. Мы не только не могли приблизиться к пруду, но и просто пересечь бульвар на пути в школу было сопряжено с немалым риском. Разбитый нос, фиолетовый синяк под глазом, сорванная с головы шапка – обычная расплата за дерзость. И все же никто из нас не изменил привычному маршруту, никто не смирился с жестоким произволом Чистопрудных захватчиков. Это требовало характера и воли: ведь достаточно было сделать маленький крюк, чтобы избежать опасности. Но даже самые слабые из нас не делали уступки страху.

Мы выступили против Чистопрудных единым фронтом. Ребята Телеграфного, Лобковского, Мыльникова, поддержанные дружественными соседями с Потаповского, Сверчкова, Спасоглинищевского, Космодемьяновского, Златоустинского переулков, наголову разбили Чистопрудных в решительной битве возле кинотеатра «Колизей». Отныне пруд и аллеи бульвара стали достоянием всех мальчишек округи, а от былой вражды не осталось со временем и следа. Смотрели твои окна на бульвар или в тишину прилегающих переулков, ты равно считался Чистопрудным со всеми высокими правами, какие давало это звание…

Чистопрудный бульвар – свидетель и устроитель, увы, неудачный, первой моей и единственной школьной любви, которую я пронес сквозь детство, отрочество, юность. Нина Варакина жила в том же Телеграфном переулке, близ Чистых прудов, где жил и я. Наш общий путь с ней в школу пролегал по Чистым прудам. В начальных классах мы шли так: Нина Варакина впереди, я на почтительном расстоянии сзади или по соседней аллее. Она знала, конечно, что я не просто следую своей дорогой, что я иду с ней. Ведь на переменках я столько раз подбегал к ней, чтобы толкнуть, подставить ножку, дернуть за косу или шлепнуть по спине. Могла ли она не видеть, что я «гоняюсь» за ней? В пятых, шестых классах мы шли уже рядом, разговаривая, потом мы ходили, взявшись за руки, наконец, в последних классах – под руку. Но это нисколько не приближало меня к ней. Мы расставались у необлицованного кирпичного дома, за которым угрюмо высилась Меншикова башня.

– Пока! – всегда первая говорила Нина.

– Пока! – отвечал я с горечью в душе.

Она скрывалась в темной подворотне, я переходил на другую сторону, и сразу в нос ударял мне тяжкий, гнилостный, с винным привкусом запах: в подвале за железной решеткой помещалось картофелехранилище. Черт его знает, отчего там так пахло! Впрочем, я мог легко избежать этого запаха, просто мне не надо было переходить на другую сторону. Но я переходил. Мне казалось естественным, что после разлуки с Ниной все портится в мире: тускнеет день, глохнут звуки, загнивает воздух. С тех пор я знаю, чем пахнет разлука: смертью с привкусом вина.

Сколько я натерпелся из-за этой девчонки! Редкий день меня не били. Калабухов, Чистопрудный парень, не давал проходу ни ей, ни мне. Я был сильным, поэтому Калабухов никогда не нападал в одиночку. Меня били при выходе из школы, на бульваре, в устье Телеграфного переулка, на катке. Правда, били лишь тогда, когда видали с Ниной, без нее я был в безопасности. Сколько Нининых носовых платков, которыми унимал я кровь, осталось у меня, сколько монеток передал я ей – ведь дарить платки плохая примета. Нине было тяжело, что я подвергаюсь из-за нее постоянной опасности, но, чутко понимая мою обреченность, она никогда не предлагала мне ходить поврозь.

Когда мы стали старше, драки прекратились. Мы могли спокойно сидеть на скамейке Чистых прудов и в тысячный раз выяснять, почему я ей не нравлюсь, вернее, нравлюсь, но как-то не так. Не так, как наш бывший вожатый Шаповалов, не так, как Лемешев, не так, как летчик Громов, не так, как Конрад Вейдт и Борис Бабочкин, – перебирал я мысленно, поскольку знал все самые сильные Нинины влюбленности. Величие и отдаленность этих моих соперников избавляли меня от ревности, но не от тоски. К несчастью, было и другое. Я знал, что Нина целовалась с красивым, щеголеватым старшеклассником Лазутиным, редактором школьной стенной газеты; что нередко ее привозит в школу на мотоцикле парень в кожаной куртке и очках-консервах; что пропуска в Художественный театр достает ей какой-то студиец…

Иногда мимо нас проходил Калабухов; он учился теперь в спецшколе и носил военную форму. Он приветствовал Нину по-военному, бросая руку к околышу фуражки, а на меня кидал угрюмо-сочувственный взгляд. Его жест и взгляд совпадали, и мне казалось, что он салютует моей грустной стойкости.

Самая трудная пора наступила, когда мы перешли в десятый класс. Нину «открыла» вся школа. Я и то удивлялся, как могут ребята размениваться на других девчонок, когда есть Нина. И вот, наконец, то, что было мне ведомо многие годы, вдруг стало ясным всем ребятам: в 326-й школе есть чудо, и чудо это – Нина Варакина. Возможно, пришло время раскрыться всему, что таилось в ее зыбкой, смутной прелести подростка. Очарованный ею, когда она была еще косолапой, смешной девчонкой, я не берусь об этом судить.

Общее поклонение, как и всякий культ, непременно должно было обрести единую форму. Этой формой оказалась поэзия. Школой овладело стихотворное помешательство. Не было дня, чтобы очередной поэт не вел Нину на Чистые пруды, к беседке, чтобы прочесть ей стихи своего сердца. Стихи были плохие, с однообразными околичностями, почти в каждом упоминались роза и озеро, читай: бульвар и пруд. Мы вместе с ней смеялись над этими стихами. И все же я с болью чувствовал, что Нину трогают если не сами стихи, то усилия, затраченные в ее честь. И становилось странным, отчего же молчу я, самый давний и преданный ее поклонник…

И вот я просидел долгую ночь, марая один тетрадочный лист за другим. Первая строчка давалась легко: «Пусть все тебе пишут играя», «Всю жизнь так близко и далеко», «Неужто ты не понимаешь», «Я тебя разлюбить не умею», «Какая боль, какая нежность». Иногда к первой строчке подтягивалась вторая, но и на этом все кончалось. Я стал вспоминать стихи своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Снова потекли первые строчки: «Я полюбил тебя младую», «Твой взор меня бежит», «Там на берегу пруда». И дальше ни с места. Мне было печально и больно. Уже под утро я схватил чистый лист бумаги и твердо написал: «Ты самая красивая, я очень тебя люблю».

Нинино лицо, когда она прочла это краткое послание, выразило досаду и разочарование. Потом она еще раз прочла его и долго, задумчиво улыбнулась. «Пиши прозу, – сказала она, – у тебя получается…»

Прошли годы и годы, я так и не придумал ничего лучшего. И вот теперь, уже немолодой, я могу сказать своей нынешней любви все то же: «Ты самая красивая, я очень тебя люблю…»

В раме Чистых прудов запечатлелся для меня и самый сильный образ моей юности. Это было в пору ожесточенных боев в Испании. В воскресный день в садах и парках Москвы шло праздничное гулянье молодежи. Быть может, потому, что отовсюду глядело с портретов прекрасное, неистовое лицо Долорес Ибаррури, что многие юноши носили республиканские зеленые пилотки с красным кантом и кисточкой, что на улицах то и дело вспыхивала «Бандера роха», самая популярная песня тех дней, что в разговорах поминутно звучали красивые и горькие слова: «Гвадалахара», «Овьедо», «Уэска», «Астурия», «Мадрид», что небо было озарено алым отблеском праздничных огней, а порой, в стороне Москвы-реки, ослепительно лопались в выси фейерверки, что вечер этот был душист и жарок и звенела музыка, – нам казалось, будто самый воздух насыщен Испанией, ее звуками и ароматами, ее борьбой, ее гневной непримиримостью.

Мы собрались, чтобы поехать, в парк культуры и отдыха, но вдруг, уже на пути к метро, раздумали и свернули на Чистые пруды. Испания была разлита в воздухе, Испания была в нашем сердце. Мы ощутили странную знаменательность этого вечера, тень судьбы скользнула над нашими головами в бойцовских пилотках. Мы проглянули и приняли грядущее со всем, что оно возложит на наши плечи.

Поэтому и потянуло нас на Чистые пруды, хоть не было здесь ни трубачей, ни многоцветья огней и фейерверков, – нас потянуло сюда, как тянет человека к истоку юности, к началу начал. И само собой получилось, что мы шли строем, по трое в ряд. Нам повстречался наш однокашник, веселый человек, Юрка Петров. Отдавая шутливую дань нашему воинскому строю, строгому молчанию и пилоткам, он крикнул:

– Привет бойцам-антифашистам!

Мы ответили в голос, без улыбки:

– Но пасаран!

Не пройдет и пяти лет, и те же слова, сказанные по-русски, многие из нас оплатят своей кровью. А сейчас они рядом, они полны силы и молодости, полны надежд, любви, замыслов, поэзии слов и поэзии чисел, они идут, не отличимые от тех, кому суждено остаться в живых, равные с равными, по людному бульвару к темному, тихому пруду…

Мы стояли у низенькой ограды пруда и смотрели на воду, когда в воздухе воссиял одинокий фейерверк. Его зажег какой-то малыш, крошечный Чистопрудный патриот, не захотевший, чтобы его бульвар отставал от ликующих парков столицы. Голубая звездочка взвилась в небо, вспыхнула ослепительным белым, из белого родилось алое и длинными струями потекло вниз. С багрово озаренной воды навстречу мне медленно всплыли красивые, мужественные лица моих друзей, и запомнилось так на всю жизнь…

Когда мы ловили рыбу на Чистых прудах, нас часто окружали зеваки. Брала рыба очень плохо, часами не бывало поклевки, и, обозленные отсутствием впечатлений, бездельники начинали поносить нас и Чистые пруды.

– Охота дурью мучиться, разве здесь может быть рыба?

– В такой грязи не то что рыба – лягушка сдохнет!

– Нашли где ловить – в сточной канаве!

Мы не вступали в спор, мы продолжали удить, мы пили горстями холодную, ломившую зубы воду, а люди на берегу плевались и предрекали нам хворь. Но мы были уверены, что водоем наш чист, что рыбе в нем живется привольно и сытно и ей не по вкусу наша приманка: дождевые черви и хлебные катыши.

Как мы гордились и торжествовали, когда кому-нибудь из нас удавалось вытащить карасика или пескаря! Но случалось это редко и не могло развеять дурную славу нашего пруда.

Однажды осенью пруд спустили, чтобы углубить и расчистить. И вот тогда-то по берегам выстроились огромные плетеные корзины, доверху полные живой рыбы. Тяжко раздувая перламутровые жаберные крышки, упруго сгибая хвост, силились выскочить из корзин крупные, литые сазаны, подпрыгивали, будто чувствуя себя уже на сковородке, золотые и серебряные караси, зеркально светлели пескари и плотицы… Как же чист и щедр был наш водоем, если в нем могла дышать и жить вся эта рыбья несмёть! Да, он был чист и щедр, как наше детство, он поил нас свежей водой, старый московский пруд, сказочное озеро молодых, давних лет!

Щедрый подарок

Отец не дарил мне подарков; инженер-строитель, он постоянно находился в разъездах, пропадая иной раз на год, а то и больше. Правда, в день моего рождения считалось, что такой-то подарок делает мама, такой-то – дед и такой-то – отец. Но я понимал, что это условность: подарок отца был выбран и куплен мамой. Когда же мне исполнилось девять лет, отец расщедрился и подарил мне целый город, да какой – с дорогой через всю страну! Он вызвал нас с мамой на лето в Иркутск, где в ту пору работал.

Многое, случившееся позднее, давно позабылось, а Иркутск все светится в памяти особым светом. Иркутскую жизнь я помню изо дня в день, в ней не было ничего второстепенного, его и вообще не бывает на переломе жизни, пусть даже детской. А в Иркутске переломилось мое комнатное существование, я увидел, как огромен, многообразен, сложен мир, я узнал, что являюсь сыном великой страны.

В одной старой сказке комары тонкими голосами славословят свою долгую, почти бессмертную жизнь: они дважды видят день и дважды видят ночь. В моем комарином представлении я жил в необъятном мире: большая коммунальная квартира, два двора нашего дома, выходившего на три переулка – Армянский, Сверчков, Телеграфный; по углам дворов полого уходили в землю крыши винных подвалов; с утра до позднего вечера ухали бочки, скатываясь по деревянным каткам с телег; ругались возчики, высекали искру из булыжника массивные копыта битюгов. А неохватный простор Чистых прудов, а дача на станции Пушкино, за Акуловой горой, где мы с дедом жили каждое лето!

Поездка в Иркутск открыла мне комариную малость моего мирка. День сменялся ночью, ночь – днем, а за окном вагона разворачивались все новые дали, и не было им конца. Дорога отменила даже строгую очередность времен года, казавшуюся мне незыблемой. Из московского лета въехали мы в уральский снегопад. Притихший и подавленный, смотрел я в темное окошко, за которым стремительно и густо неслись снежинки. А затем были утренние поляны в сверкающем ровном снеге, затем без перехода, без весны, свежая, молодая листва деревьев; в огромных провалах между гор, глубоко внизу под поездом, волнующаяся голубовато-зеленая листва перелесков казалась рекой. Были и настоящие, великие, страшноватые в широте своей и затаенном спокойствии сибирские реки: Обь, Енисей, Иртыш. Проходя над ними, поезд затихал, реже и глуше колесный перестук, тишина в вагонах…

Иркутск был чудом, вернее, скопищем чудес. Ледяная Ангара, просматривающаяся на огромную глубину, до последнего камешка на дне, до тонюсенькой водоросли, неутомимо пускающей вверх жемчужные пузырики. Мы брали двухпарную лодку и плыли к островам, что слева от пристани. Когда мы входили в узкую горловину между двумя островками, простор поворачивался вокруг своей оси, островки, будто играя в чехарду, перепрыгивали друг через дружку, весла выпадали из рук. Головокружение длилось с полминуты, а когда оно проходило, мы обнаруживали, что челнок наш отброшен назад на добрый десяток метров. Между островками был водоворот, он вращал лодку, насыщая ее центробежной силой, а затем швырял назад к пристани. Мы еще и еще повторяли нашу попытку, а затем в блаженном, дурманном изнеможении смотрели, как рыбаки, ловко и уверенно действуя шестом, спокойно проводили над водоворотом свои длинные, плоскодонные пироги.

Была еще Ушаковка, впадающая в Ангару. Она так стремительно текла с гор, что рыбы, плывущие против течения, порой провисали недвижно: бери руками или накалывай вилкой. Я купался в ее быстрой и теплой воде, я плавал в ней, и это было прекрасно, как полет во сне. Я размахивал руками, едва касаясь мгновенно ускользающей волны, и меня несло с обрывающей дыхание скоростью в широкое устье, где воды Ушаковки и Ангары, смешиваясь, создавали плавно тормозящую среду.

И были цветы, полевые цветы, растущие по склонам невысоких гор за южной окраиной города, цветы, в которые трудно поверить, так они роскошны, так превосходят скромные луговые цветы Подмосковья. Цветы, похожие на мясистые петушиные гребни, цветы, напоминающие наш садовый львиный зев, но не желтые с красноватыми подпалинами, а многокрасочные: с пунцовым, словно окровавленным, верхним нёбом, с синеватым – нижним, с фиолетовым храпом, зелеными надбровьями, янтарной головой и желтыми заушинами. Были цветы, похожие на садовые бессмертники, но не сухие, а трепетно-мягкие, полные в каждом лепестке нежной, непрочной жизни, с желтыми венчиками и синей коронкой; были как садовые лилии, целые луга палевых, навощенных лилий на длинных, стройных стеблях с саблеобразными листьями; были как махровая гвоздика, но пышнее всех расцветок – от фиолетовой до бордовой; были и такие, что не сравнишь и не опишешь, словно фантастические гибриды василька с георгином, ромашки с настурцией, причудливые, сказочные цветы с длиннущими тычинками, торчащими, будто щупальца, из глубокой, слоистой чашки.

Порой на каменистых срезах гор обнажались вкрапления серебристо сверкающей породы. Не стоило большого труда отбить кусочек такой породы, от него отслаивались тонкие, блестящие чешуйки, похожие на рыбьи. «Это слюда, – говорил отец, – слюдяные горы». Меня охватывал трепет: впервые приближался я к первооснове вещей…

В Иркутске, в небывалой близости к рекам, горам, недрам, деревьям, цветам, насыщался я, словно под мощным давлением, чувством Родины…

С крыши узкого, длинного сарая, примыкавшего к дому, в котором мы жили, открывался постоялый двор. Там грудились подводы с задранными оглоблями; привязанные к задку телег низкорослые лошади, с худыми шеями и раздутыми животами, в толстых, как канаты, венах, непрерывно и неустанно жевали солому, пуская длинную слюну с угла черных губ. Между подводами бродили нерослые, крепко сбитые люди, черноволосые, со смуглыми лицами, твердыми и круглыми, как кулаки, скулами и узкими щелками глаз. То были буряты, во множестве наезжавшие в город. В рубашках навыпуск, в шапках с меховой опушкой, иногда в сопровождении луннолицых, украшенных бусами и длинными серьгами жен и черноголовых, удивительно живых ребятишек, они днем пропадали на базаре, по вечерам съезжались на постоялом дворе, ловко распрягали маленьких лошаденок, задавали им корм, пили под навесом чай из пузатого медного чайника, иногда пели высокими, берущими за душу голосами непонятные, тоскливые песни. Странным и волнующим родством веяло на меня от них. Порой мне казалось, что я понимаю их песни и даже могу подпевать, словно они звучали мне до здешнего моего существования. В их смуглых лицах было родовое сходство и со скуластым лицом моего отца, и с тонким лицом матери, и моим собственным детским лицом. Мы были одного корня. В мое новое понятие Родины с ее просторами, цветами, реками, горами вошли и эти зовуще и сладко пахнущие полынью и колесным дегтем братья.

Наш день начинался с рынка. Среди бесчисленных палаток, лотков, деревянных рядов переливалась пестрая, шумная разноязыкая толпа: русские, татары, буряты, якуты, монголы. Висели на крюках цельные бычьи туши, и отдельно лежали под ними рогатые и глазастые бычьи головы; висели стройные бараньи и телячьи тушки; на цинковых лотках горами высились лиловато-коричневые ошмотья печени, тугие, мускулистые сердца; селитряно воняла шершавая, зеленоватая, пупырчатая требуха. А рядом покрывалась пылью на деревянных лотках липкая халва из кедровых орехов, желтели глыбы сливочного масла, густо попахивало в кадушках золотистое, крупитчатое, похожее на чуть засахарившийся мед русское масло; кусками горной породы лежала ароматная смолка, которую так вкусно жевать; груды всевозможных домашнего изготовления сластей перемежались с лепешками козьего сыра, кусками красивого, без жилки и мосолка, пунцового медвежьего мяса, бутылками коричневых сливок, бидонами жирного, густого молока.

В крытых рядах было царство зелени. Павлиньими шлейфами свешивалась с прилавков ботва крупной, с голову ребенка, свеклы и под стать ей брюквы и репы; прямо на земле валялись расколотые чаши тыкв; гирлянды луковиц в мертвой, сухой одежде свешивались над грудами моркови, петрушки, огурцов, помидоров, редиса. В огромных кадках, в темной жиже, проросшей, казалось, плавающим поверху желтоватым укропом, пряно благоухали всевозможные соленья; связки сухих грибов висели вперемешку со связками сушеных яблок, груш, слив, – и как же все это пахло под жарким иркутским солнцем!

Дальше шли рыбные ряды, источавшие столь мощную вонь, что без крайней надобности туда не зайдешь. Там сверкала серебром свежая рыба и смуглым золотом – копчености; там царил – гордость Байкала – истекающий медленным янтарным жиром омуль…

Запахи снеди смешивались с крепким запахом лошадиной мочи и гнилого сена, колесного, поплывшего на жаре дегтя. Густое, жаркое, пахучее облако плыло над рынком, сладостно щекоча ноздри.

По рынку бродили слепцы и цыгане, шарманщики и вожаки медведей; золотоглазая, с усталым лицом женщина низким голосом пела песню о разбойнике и боярской дочери. Сколько минуло лет, а мне до сих пор снятся пестрота и шум иркутского рынка, теплая, вязкая смолка, кедровая халва и золотые глаза женщины.

С рынком связана моя первая, мучительная влюбленность в человека. Как-то раз мы зашли в мясную лавку на краю рынка, в которой прежде не бывали. За цинковым прилавком в кровавых потеках и загустьях орудовал молодой человек с залысевшим лбом и тонкими, пышно отдутыми назад волосами на висках и темени. Он звучно шлепал кусок мяса на иссеченную, похожую на плаху, толстую колоду, хряскал топором по хрящам и косточкам, с небрежным видом бросал отрубок на весы и, не давая успокоиться медным чашкам – так был он уверен в своем глазе, – быстро заворачивал покупку в газету. Моего отца приветствовал как доброго знакомого.

– Познакомься, – сказал отец, чуть подтолкнув меня вперед. – Это наш знаменитый чемпион по велогонкам товарищ Пряжников.

Товарищ Пряжников проговорил что-то в ответ на эти лестные слова, улыбнулся, показал зачем-то свои окровавленные ладони, но я ничего не слышал, не сознавал. Как оглушенный, смотрел я на великого человека, и грозная, торжественная музыка творилась во мне.

В ту пору я уже был болен мечтой о велосипеде. Всякий сидящий на тугом, пружинном седле казался мне существом иного, высшего порядка. Что же должен был я испытывать, узрев короля этих избранных!

Пряжников был не только чемпионом Иркутска, но и победителем всесибирских велогонок, словом, звезда первой величины в тогдашнем спорте. Но очень сильная, очень настоящая любовь делает провидцем всякого человека, даже такого маленького, каким был я тогда. Вопреки очевидности, я почему-то на дне души не верил в прочность превосходства Пряжникова. Сквозь густой дым его торжества проглядывал я близкое поражение, безнадежную «вторость», в которой он пребудет до конца своей спортивной карьеры. Так и случилось. Побежденный им на моих глазах молодой, смуглоногий, красивый Батаен, чья звезда тогда только всходила, уже через год отбросил Пряжникова на второе место.

Обреченность моего избранника лишь усиливала мою любовь. С восторженным, печальным и сладостным азартом глядел я ежевечерне с трибуны иркутского стадиона на упрямую, бешеную работу его худых, кривых ног…

Это была трудная любовь, но была и другая – нежная, легкая, радостная. Каждое утро мчался я на угол Малой Блиновской и Главной улиц, где помещалась маленькая фотомастерская. В витрине был выставлен стенд с образцами карточек. Я подолгу смотрел на молодое, круглое, кроткое женское лицо с гладко причесанными волосами, разрезанными белой стрелкой пробора. Чуть приоткрытые в полуулыбке губы, большие серые глаза будто присматриваются к чему-то хорошему, доброму. Низкий воротничок платья открывает высокую шею с круглым, нежным горлом, на груди маленькая, усыпанная камешками брошка. Чистотой, доверчивостью, добротой и женственностью веет от этого облика. Около витрины останавливаются прохожие, и мне кажется, все они смотрят на Аню. Им, наверное, любопытно, кто эта красивая, полная светлой благожелательности женщина. Жаль, что никому из них не приходит мысль спросить меня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю