355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Слезкин » Козел в огороде » Текст книги (страница 2)
Козел в огороде
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:09

Текст книги "Козел в огороде"


Автор книги: Юрий Слезкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

Глава третья
Чему удивился Люмьерский

Парикмахерская в нашем городе одна, да и той как бы, собственно, и нет, потому что она пребывает в непробудном бездействии за недостатком любителей «наводить красоту». Лихо его знает, зачем только Люмьерский завел эту парикмахерскую. Разве лишь потому, что сам был приезжий – откуда-то из-под Вислы. Советов никогда ни у кого не спрашивал, а любил подолгу задумываться. Вынесет, бывало, венский стулик перед дверью своего заведения, сядет и думает. Сам выбрит начисто, подстрижен модным фасоном по картинке, пахнет от него ТЭЖЭ  {7} , аглицкая рубашка этакого веселенького цвета выутюжена – «симпомпончик, поцелуй меня». Но в глазах мысли. Иногда даже не заметит сразу, кто к нему подошел и о чем спрашивает: настолько привык к одиночеству и созерцательности. А то встанет, пройдется по своему «салону» с двумя зеркалами, посвистит что-то под нос, поймает на прицел свое отражение, как бы удивится на секунду, сделает ручкой и заведет разговор в таком роде:

– Все еще киснете, шер Грегуар?

– Кисну, мон ами.

– Чего это так, позвольте вас спросить?

– Да так, знаете ли, от недостатка благоприятной атмосферы…

– А вы бы в Москву уехали – там на этот случай широкий размах и колоссальные возможности…

– Ну, мон ами, этим вы меня не подденете. Я знаю, какие там возможности, благодарим покорно…

– Что же, шер Грегуар, вы, пожалуй, имеете резон. Философскому уму полезно уединение, и я, чтобы очень вас не задерживать, прошу мне сделать только один ку де брос.

– С величайшей готовностью, мон ами.

Тут Люмьерский садился в кресла, брал пульверизатор и, водя им перед лицом своим, пускал ароматическую пыль сначала в нос, отчего чихал, приговаривая «будьте здоровы» и «мерси», а после смачивал волосы цвета подпревшей соломы, брал щетку-вертушку и аккуратненько присандаливал ею височки.

– Готово-с в лучшем виде, мон ами,– возглашал он затем, вскакивая перышком и загибаясь вопросительным знаком,– прошу вас…

– Мерси боку, шер Грегуар.

– Рад служить, мон ами.

– Пока.

На этом обычно Люмьерский заканчивал труды свои и возвращался по летнему времени к венскому стулу у порога, дабы предаться долгим размышлениям, но в то бесчасье, с которого мы повели свой рассказ, не успел он чихнуть под освежающей струей ТЭЖЭ, как увидал в зеркале некоего посетителя, остановившегося в дверях. Посетитель оглядывал прищуренным глазом из-под круглых очков в роговой оправе – крашеный пол, розовые с белыми ромашками обои, пару зеркал и кресло перед ними.

– Так-с,– произнес он, остановив свой взор на отражении парикмахерского лика, готового чихнуть,– будьте здоровы!

– Мерси-с,– не веря ушам своим и не опуская рук с пульверизатором, отвечал Люмьерский.

Посетитель продолжал учтиво:

– Надеюсь, следующая очередь за мною? Я не спешу особенно, но ожидание меня нервирует. А где же мастер?

– Чего-с? – спросил Люмьерский, приходя в еще большее недоумение.

– Я спрашиваю, куда исчез парикмахер. Ему бы следовало проворней исполнять обязанности, а не бегать по своим нуждам, задерживая клиентов.

– Как-с? – опять спросил Люмьерский и даже прикрыл глаза, чтобы лучше сообразить сказанное.– А вам, позвольте узнать, чего угодно?

– Как чего угодно? Надеюсь, я зашел в парикмахерскую, а не в ресторан. Мне угодно побриться.

– Побриться?!

Тут Люмьерский пришел в окончательное волнение, бросил пульверизатор на подзеркальник, горошком выкатился на середину зальца, прижал обе руки к сердцу, кинулся к шкапчику, присев на корточки, рванул с полки белый халат и, только натягивая его на себя, болтая в воздухе руками, воскликнул:

– Ах, прошу вас, пардон, будьте любезны, сделайте одолжение, в один момент!

И опрометью выскочил в боковушку. Оттуда через мало времени раздалось надсадное гуденье. Посетитель сел в кресло и, подергав себя за американскую бородку, стал ждать, а Люмьерский, вернувшись и скрестивши на груди руки, почел своим долгом занять негаданного гостя беседой.

– Вы, видать по всему, приезжий?

– Приезжий.

– А как бы вас не обидеть нескромностью, можно спросить – издалека ли?

– Какая же в этом нескромность? Я из Москвы.

– Из самой Москвы?

– Собственно, сейчас из Москвы, а до того побывал в Берлине.

– В Берлине? Нет уж, пардон, но это совсем невероятно…

– Что же тут невероятного?..

– Как же, помилуйте,– настоящее чудо. Самое совершеннейшее чудо! Сон! Фантастический сон!

– А вы большой чудак, я вижу.

– Какое там чудак, мусье, просто сказать, мизерер  {8} .

– Что такое?

– Мизерер-с, несчастный, одичавший гражданин, опустошенная душа.

– Почему же так?

– От превратностей судьбы и слабого характера. Беженцем сюда попал из царства польского – думал переждать грозу, а вышло совсем наоборот. Завяз, и точка.

– Дело не пускает?

– Какое там дело. Разве у нас, пардон, можно дела делать?

Тут, по словам Люмьерского, очень подробно передававшего весь свой разговор с незнакомцем, этот последний строго глянул на робеющего парикмахера и проговорил:

–  Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.

– Ах, что вы, мусье! – окончательно восхищенный, вскричал Люмьерский.– Только не здесь, пароль д’онер  [4]4
  Parole d honneur – честное слово ( фр.)


[Закрыть]
. Здесь абсолютнейший застой…

– Однако у вас парикмахерская, я вижу. Разве это не дело?

– Скорее всего, каприз души.

– Но и заработок.

– Ничтожнейший. Если бы не бараны – смерть.

– Какие бараны?

– А я весною по всему округу баранов стригу.

– Ах, вот как.

– Иначе – крышка. Если вам интересно, я могу даже по пальцам клиентов пересчитать: председатель совета – он только стрижется раз в месяц; начмилиции – голову летом у меня бреет, а усы и бороду сам – машинкой «жилет» – ему ее кооператоры подарили; фининспектор…

– Постойте. Вы бы меня все-таки побрили, между прочим,– перебил его клиент.

– Пардон! Пардон! Один момент, водичка малость подогреется… Да вот она уже, кажется, готова… Так и есть…

Принеся воду и намылив от куска мыла кисть, Люмьерский стал водить ею по лицу посетителя, а посетитель время от времени, раскрывая вспененные губы, задавал вопросы:

– Так, значит, дела ваши из рук вон плохи?

– Прямо скажу, как говорят – четыре сбоку – наших нет.

– А женщины у вас разве не стригутся?

– Женщины? Смеяться изволите, мусье,– стриженки у нас за неприличных считаются, пальцем на них показывают. Только две комсомолки под скобку друг друга чекрыжат…

– Да что вы! Значит, действительно не стригутся? – приходя в возбуждение, перебил посетитель и даже мотнул головою, едва не поплатившись носом.– Это вы не врете?

– Что вы, мусье, помилуйте!

– Странно… Очень странно… Разве же… можно не стричься…

– Вполне согласен, мусье, абсолютно нельзя при настоящем модном сезоне.

– Какое там модный сезон. Не в моде дело,– перебил озабоченно незнакомец,– а в установке на новый быт, не мода, черт возьми, а очередная культурная задача!

– Совершенно верно, мусье, именно задача,– подхватил Люмьерский, туго соображая, к чему ведет необычайный посетитель.

Но последний так же внезапно затих, как раньше неожиданно загорелся. Он стиснул зубы и даже закрыл глаза. Острое лезвие бритвы скрипело по его упругим щекам, кое-где оставляя красные отметинки, но посетитель не выказывал признаков раздражения и чувствительности к боли – он окаменел, занятый своими соображениями, время от времени бормоча себе под нос что-то вроде: «Странно. Очень странно».

Люмьерский не смел нарушить, как он выразился после, «задумчивый покой» посетителя и продолжал свое дело молча, несмотря на все более разбиравшее его любопытство, но внезапно с улицы раздался бешеный топот тяжелых ног, и чья-то зычная октава рявкнула в открытые двери:

– Ну, так оно так и е! Ну разве не дурья ты голова? Стоит тут и бреить в тей самый час, когда у городе паника. Ну кто тебя на свет породил такого?

От этого окрика незнакомец, по словам Люмьерского, даже весь вздрогнул и оглянулся. А пугаться было не из чего, потому что зычная октава принадлежала почтальону Клуне, который иначе не разговаривал, как криком.

Клуня тараном ворвался в парикмахерскую, расставил ноги для упора, руки подпер фертом и, дернув шеей в красном галстуке, продолжал столь же внушительно:

– Ну, что ты зробишь? Сбег-таки, забодай его душу!

– Кто сбег? – спросил Люмьерский.

– Кто? Кто… Алеша сбег,– отвечал Клуня,– окончательно пропал… и при самых к тому же темных обстоятельствах… А ну-ка, хвилософ, раскинь думалками, как это понимать. Сдается мне – дрянь дело… быть нашему городу в перетрухе…

С этими загадочными словами Клуня повернул налево кругом и, нимало не заботясь о произведенном впечатлении, пустился в дальнейший путь, так как ничто не могло быть изменить его привычку долго не засиживаться на одном месте.

Но тут Люмьерский, по собственному его признанию, «весь сгорел от любопытства» и, кинув посетителя недобритым («где только была моя голова?»), бросился следом за Клуней, чтобы разузнать толком все обстоятельства дела.

Вернулся же он к исполнению своих обязанностей минут через десять-пятнадцать.

– И представьте себе,– повествовал он после,– клиента не оказалось в кресле! Он ушел. Ушел недобритый… Я даже заглянул в каморку, выбежал снова на улицу, стал звать – «мусье, мусье» – нет нигде. «Этакий мазурик  {9} ,– подумал я.– Ушел, не заплатив за работу» – и с досады остановился перед зеркалом поправлять прическу. Опустил глаза и вижу – лежит на подзеркальнике полтинник… Ведь, это вы представьте себе, благородство какое: за одно бритье – полтинник! Вот что значит, мусье, настоящая заграничная культурность!

Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам – что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил – можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим – разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым,– человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей, и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями.

На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.

Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверениепочтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.


Глава четвертая
Предварительное всестороннее обследование двух новых действующих лиц и увязка фактического материала

Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».

– Они хоть там, во ВЦИКах, что говорить,– типы на ять, но и я тоже тип из типов! – восклицал он многозначительно.

Молодежь, слушая его, смеялась, но добродушно, и даже поднесла ему на Первое мая пионерский галстук, которым Клуня очень гордился, стянув им свою бычью жилистую пятидесятилетнюю шею в виде ошейника. Любил Клуня, по свойству своего общительного характера, также и все торжества, связанные с громом музыки, маршировкой по городу, митингами на открытом воздухе. В таких случаях он неизменно шествовал с самым тяжелым стягом, громче всех кричал «ура», пел «Интернационал» и волновался за каждого оратора, точно бы сам сочинил его речь.

Идя вслед за музыкантами, он заглядывал мимоходом во все окна по обе стороны улицы, а в некоторые даже стучал кулаком, желая этим обратить на себя внимание:

– Одурел ты, чи шо? – кричал он тому или иному обывателю, ошарашенно высовывавшемуся на стук.– Хиба не видишь процессию? Надевай монтию да беги навулицу, клоп ты индыфентный.

Ругался он беззлобно, но вкусно, со знанием дела, и почитал даже ругань своею отеческою обязанностью, неким общественным долгом.

– Наш громадянин что осел, не раздразнишь – не побежит,– уверял он.– Ой, и много же нам треба маяться до того часу, как он со сна очи протрет. Одно слово, мещанское болото.

Любил также Клуня обличать и местную власть, которой в лице предисполкома, начмилиции, начугрозы и прочих читал соответствующие нотации. Однажды за слишком резкие суждения о кое-какой утечкеКлуня отсидел неделю в холодной, но это наказание ничуть не охладило его гражданского мужества. Комсомольцы назвали его живой газетой. Клуня гордился этим прозвищем, а сам именовал себя громкором – громадянским корреспондентом.

Эта кличка осталась при нем навсегда. Случилось ему даже один раз выступить в качестве оратора. Приехал к нам с лекцией «Нужна ли церковь» некий поп-расстрига. Набилось публики в летний театр до отказу. Лектор весьма подробно рассказал, как он, будучи священником, драл за требы с живого и мертвого, как давал бабам руки целовать и как после революции во всех своих мерзостях раскаялся. Часть публики начала над ним посмеиваться, что вот, мол, знает поп, когда что выгодней – при царе на амвоне богу молиться, а при советской власти со сцены бога лаять; другая же часть решила тут же за божью честь заступиться. Началась катавасия не на шутку, кое-кто в дело стал кулаки пускать, а Клуня махнул прямо из партера на подмостки и зычным своим басом разразился следующей краткой, но весьма убедительной речью, первой и последней в своей жизни:

– А ну, товарищи громадяне, цыц мени и слухайте. Скажу вам одно: что бога нет, так это давно я знаю, что тый поп-растрыга – жулик, так это я тоже сразу взял на заметку, а вот что вы таки дурни, шо этому жулику гроши платили и рады с его брехни чубы друг другу повыдрать, так этого я еще не догадывал.

Речь возымела свое действие. Публика засмеялась, зааплодировала, лектор улизнул за кулисы, а Клуня, похлопав себя по лбу, добавил: «Вот где у меня церковь» – и снова спрыгнул в партер.

Но все же не думайте, что Клуня целиком и без остатка ушел в одну лишь общественность. Нет. И у него были свои слабости, которых он хотя и стыдился, но все же не мог изжить. Слабости эти были вполне личного индивидуалистического свойства и все объединялись одним пристрастием. Пристрастие же это носило имя – Сонечка Нибелунгова.

А так как Сонечка Нибелунгова сидела ежедневно или от десяти утра до шести вечера, или от шести вечера до одиннадцати в кондитерской Близняка за прилавком, то понятно, что почтальон Клуня не пропускал тоже ни одного дня, чтобы мимоходом не заглянуть в кондитерскую и не перекинуться с нею двумя-тремя словами. Правда, Сонечка вела весьма обширную переписку и частенько получала письма от подруг и поклонников, но все же столь частое посещение почтальоном кондитерской не могло быть оправдано лишь обязательной доставкой корреспонденции. Злые языки, которых и в нашем городе достаточно, рады были случаю поехидничать насчет неспокойного пятидесятилетнего сердца, но Клуня умел со свойственной ему прямотой пресекать такие разговоры совершенно резонными замечаниями, вроде:

– Свинья и на солнце грязь найдет.

– Мое сердце хоть старо, да крепко, а твое молоденько, да кирпато  {10} .

Как бы то ни было, Клуня в этом своем пристрастии выказывал себя истинным, бескорыстным ценителем красоты.

Входя в кондитерскую, он встряхивал рыжей гривой, выпрямлял плечи и, возгласив веселой октавой: «Доброго вам денечка, Софья Ивановна», оглядывал посетителей, которые неизменно толпились в кондитерской, быстрым, приметливым, критическим взглядом. Убедившись, что все обстоит благополучно, что Сонечка в добром, даже цветущем здоровье, что среди посетителей нет никого, кто бы мог перейти ему дорогу по части сообщения новостей, Клуня или подавал Сонечке Нибелунговой письмо, если таковое имелось, или просил дать ему пирожок с творогом, когда был при деньгах, или же просто заводил приятный разговор о состоянии погоды и мелких городских происшествиях.

А Сонечка тем временем ходила вдоль стойки, накладывая в лубяные коробочки пирожные, или разносила по столикам чай и кофе, улыбаясь направо и налево, подергивая плечами, отчего за спиною извивались золотисто-каштановые змеи ее тяжелых, длинных, тугих кос.

Здесь, однако, будет уместно заметить, что Сонечка Нибелунгова вовсе не считала дежурство в кондитерской своим призванием. Напротив, работала она скрепя сердце и с болью душевной, так как знала себе цену и еще с четырнадцати лет решила бесповоротно, что создана киноактрисой. Настольное зеркало в ее девичьей комнате каждодневно напоминало ей, что лицо ее фотогенично, что кожа на щеках у нее гладка, как полированный розовый коралл, что губы ее тщательно выписаны кропотливым художником, что нос ее хотя и чуть вздернут, но выразителен, а глаза каждым своим поворотом говорят из-под длинных темных ресниц. Проверяя свои фотогенические способности, Сонечка, что ни день, причесывалась по-иному: она то пускала вдоль щек локончики в виде штопора, подняв на макушке тяжелый узел волос снопом спелой пшеницы, то, разделив на скромный пробор, зализывала прическу волос к волоску, скрутив косы на затылке морским узлом, то обвивала голову тугим сплетенным кольцом, то просто бросала косы за плечи. В этой области Сонечка была воистину гениальна. Правда, иные, как бы мимоходом, замечали, что гениальность ее этим только и исчерпывалась, что природа, истощив свои силы на одном, обделила Сонечку во всем остальном, что, гениально причесываясь, можно быть недурной продавщицей в кондитерской, а отнюдь не сносной киноактрисой, но тут уж я даже и не стану спорить, а просто отправлю маловерных в столичные наши киноателье. Пусть-ка они там кое над чем понаблюдают, сделают соответствующие выводы. Кстати, с ними следовало бы отправить Сонечкиного папашу, почтенного кондитера Близняка, который тоже упрямо не хотел считаться с призванием своей дочери. Он, пожалуй, и не возражал против ее гениальности (каждому отцу лестно иметь гениальную дочь), но все же предпочитал держать ее при себе. Во-первых, это сокращало число его служащих, во-вторых, давало ему уверенность, что Сонечка «честно выйдет замуж не для алиментов, а обеспеченно на всю жизнь».

Сонечка должна была отступить перед экономическим фактором (папаша ее не платил ей жалованья, и ей не из чего было скопить на дорогу и жизнь в столице, а поступить на другую службу она не могла, не будучи членом союза – как дочь хозяйчика), но все же она сумела отстоять свое гражданское лицо, не без некоторого риска для себя. Когда ей стукнуло восемнадцать лет, она дала объявление в губернской газете о желании своем переменить фамилию, после чего стала называться не Софьей Близняк, а Софи Нибелунговой. В этой новой фамилии, несомненно, было нечто кинематографическое. Самый же факт перемены фамилии показался нашим обывателям настолько дерзким, что Сонечка действительно могла почесть себя героиней. Отец едва не выгнал ее из дому, а поклонники поднесли ей корзину цветов в предвидении ее будущих кинотриумфов.

С той поры популярность ее росла. Сонечка стала в нашем городе величиной заметной и во многих вопросах авторитетной. К ней обращались за советом перед тем, как заказать новое платье или переменить прическу, ее приговора ждали местные любители после разыгранного ими спектакля, и даже пожилые обывательницы справлялись у нее, в каких пределах допустимо укорочение юбок.

Три человека предлагали ей руку и сердце, маня ее честным загсом,– начальник милиции Табарко, член правления кооператива Добржанский (из бывших панков) и Коля Егунов – драмстудиец из Харькова. Но Соня Нибелунгова отказала всем трем, ответив каждому из них одно и то же:

– Любовь – мещанские предрассудки; брак в наше время – уродливый пережиток, а влечение полов – мерзость.

Получив такой решительный отпор, начальник милиции Табарко запил, Добржанский выписал себе из Берлина вязаный жилет, а Коля Егунов самозабвенно отдался футболу, примкнув к местной комсомольской команде, и даже заразился ее духом пренебрежения к обаянию личности, хотя бы такой дерзостной и гениальной, как Сонечка Близняк – Нибелунгова тож.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю