Текст книги "Театр в квадрате обстрела"
Автор книги: Юрий Алянский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Когда «Правда» опубликовала пьесу Симонова «Русские люди», артисты радиокомитета сразу же начали готовить по ней радиоспектакль. Петровой досталась роль Вали Анощенко, юной героини симоновской пьесы. Вскоре наступил день генеральной просмотровой репетиции. В большой пятой студии радиокомитета поставили «холостой», невключенный микрофон, чтобы обстановка соответствовала обычной. Некоторые исполнители играли по две и даже по три роли, текст в основном читался по тетрадкам – на радио в этом не было ничего необычного. И все-таки радиоспектакль произвел на приемную комиссию огромное впечатление. «Русские люди» несколько раз прошли в эфир. Возникла идея показать радиопостановку зрителям. Зародилась мысль создать в осажденном городе свой, блокадный драматический театр. О нем еще не раз пойдет речь в этой книге.
Премьера «Русских людей» на сцене Городского театра прошла при переполненном зале. Помещение Театра комедии, предоставленное Городскому театру, было кое-как приведено в порядок после многих месяцев блокадного запустения. Зрители сидели в пальто, в полушубках. Бутафорские шумы сливались со звуками близких, настоящих разрывов дальнобойных снарядов. А на одном из первых спектаклей произошел случай, который потряс исполнителей и заставил их по-новому увидеть свое место в общем строю.
Шел конец первого акта – его действие происходит в штабе командира автобата капитана Сафонова. Командир посылает молодую разведчицу к немцам в качестве связной.
Сафонов. Придется тебе идти к Василию и сказать, что мост рвать будем, и все подробности, чего и как. Но только это запиской уже не годится. Это наизусть будешь зубрить, слово в слово…
Валя. … А знаете, Иван Никитич, все говорят: родина, родина… и, наверное, что-то большое представляют, когда говорят. А я – нет. У нас в Ново-Николаевке изба на краю села стоит и около речка и две березки. Я качели на них вешала. Мне про родину говорят, а я все эти две березки вспоминаю. Может, это нехорошо?..
Сафонов – его играл Матвей Павликов – ответить не успел: за стеной театра раздался сильный удар. Разорвался снаряд. В театре погас свет. Петрова, игравшая Валю, и Павликов замолчали. В зале повисла гнетущая тишина. Артисты могли бы продолжать спектакль и во мраке. Но по правилам обороны во время воздушных налетов и обстрелов зрители должны были укрыться в бомбоубежище.
И вдруг артисты вздрогнули. В зале, в рядах кресел, где сидели закутанные в платки женщины, военные, приехавшие ненадолго с переднего края обороны города, ленинградцы, нашедшие в себе силы дойти до театра, – вспыхнул огонек. Он светил слабо, потому что излучался обыкновенным карманным фонариком. Но к нему сразу же присоединился второй, третий, пятый… Бойцы вставали со своих мест, пробирались между рядами кресел к барьеру оркестровой ямы и, пригнувшись, чтобы не мешать сидевшим сзади, старательно направляли свет своих карманных и аккумуляторных фонарей на сцену, на оцепеневших от изумления актеров. Скоро десятки световых лучей соединились на сцене, и стало почти так же светло, как если бы горели обычные театральные «юпитеры».
И актеры заговорили вновь. Диалог Сафонова и Вали продолжился.
– Нет, хорошо, – сказал Сафонов.
– А как вспомню березки, около, – вспомню, – мама стоит и брат…
Спектакль шел, действие развивалось, драматизм происходящего на сцене сливался с драматизмом жизни за стенами театра.
Так до конца спектакля.
До конца
Фонарики солдатские светили.
Нет, не они!
То русские сердца
На подвиг звали и опорой были… —
писал один из тех, кто это видел, поэт Петр Ойфа в стихотворении, посвященном Марии Григорьевне Петровой.
…Я тоже выхватил фонарик свой,
И бледный лучик бросился на сцену
С другими вместе – к девушке родной,
К неповторимой жизни и бесценной.
Хоть к Пулкову – в траншеи снеговые
Ее пусти сейчас – и поведет бойцов!
Как будто атакующей России
Пред нами встало гневное лицо.
И мы в тот боевой и грозный час
Все, как один, отдавшись власти чувства,
Увидели прекрасный без прикрас
Бессмертный подвиг русского искусства.
Среди блокадных реликвий потомки найдут не только фотографии Вали Анощенко, воплощенной Машей Петровой, но и портреты самой Маши Петровой, такой, какою она была в дни войны. Ее запечатлел на полотне один из блокадных художников – Ярослав Николаев. Петрова стала героиней ряда его портретов и картины «Пурга», вобравшей в себя символические черты блокадной жизни. На этих фотографиях и портретах перед глазами потомков возникнет юное, очень серьезное, иногда задорное лицо молодой женщины. В нем – сосредоточенная деловитость, энергия и то душевное подвижничество, которое в тяжкие минуты жизни дает человеку силы для борьбы.
…В конце сорок первого года Петрова читала по радио корреспонденцию о том, как фашисты бомбили Марсово поле, могилы героев Революции. А через двадцать лет, в конце шестьдесят первого года, артистка выступила по радио и телевидению с чтением рассказа Веры Пановой «Трое мальчишек у ворот» – рассказа о трех послевоенных мальчишках, об их знакомстве с Марсовым полем, с могилами жертв Революции; о священном огне, горящем здесь всегда – не только в память героев Октября, но и в честь героев блокады. Артистка Петрова вернулась после войны к своим верным и благодарным юным радиослушателям, и они снова слали ей письма – нет, не ей, а мальчишкам и девчонкам, которые возникали в эфире, когда артистка читала у микрофона очередную передачу.
После войны Мария Григорьевна Петрова была удостоена почетного звания заслуженной артистки республики. На следующий же день после опубликования Указа радиослушатели прислали в Дом радио такое письмо: «Заслуженной Вы стали со вчерашнего дня, но народной Вы стали много лет назад. Вы наша артистка, для всех нас, для всего народа, значит – народная».
Когда-то давно, не могу теперь припомнить где, прочел я рассказ о двух ораторах древности, выступавших перед огромной толпой в часы опасности для страны. Оба оратора потрясали слушателей своим искусством. Но воздействие их речей оказалось различным. Прослушав первого, люди восторгались: «Как прекрасно он говорит!» После речи второго брались за оружие. Великая Отечественная война, блокада Ленинграда дали своего оратора – Всеволода Вишневского. Он оказался оратором второго типа. А форум ему заменило радио.
Летчик Петр Чепелкин, услышав 1 мая сорок второго года речь Вишневского по радио, говорил другу:
– Знаешь, я под впечатлением речи Вишневского… когда я слушал его, у меня мурашки бегали по телу. Такие слова – аж за душу берет. Он что-то такое поднимает в тебе, что и не объяснишь! Отчаянность какая-то появляется, и, понимаешь, драться хочется, да так, чтобы щепки летели от гадов в воздухе.
Петр Чепелкин дрался так, как научил его Вишневский: щепки летели в воздухе от вражеских самолетов. Он погиб в воздушном бою над Кронштадтом.
Один из редакторов «Радиохроники» рассказывает, как однажды с занятой фашистами территории, через линию фронта, пришла в Ленинград вместе с дочерью псковская колхозница – первая беженка с оккупированной земли. Она пришла на радио и рассказала, как фашистские «врачи» срезали у девочки кожу для своих «опытов». Женщине предложили выступить по ленинградскому радио, но женщина волновалась, и из этого ничего не получилось. Тогда решили записать сбивчивый рассказ беженки, передать его Всеволоду Вишневскому и предложить ему на основе этого материала подготовить очередное выступление. Вишневский тут же пробежал глазами переданные ему листки.
– Пустите меня к микрофону! – воскликнул он. – Мне не надо готовиться!
И Вишневский произнес в очередном выпуске «Радиохроники» гневную, обвинительную речь.
Вишневский возглавлял в дни блокады оперативную группу писателей при Политуправлении Балтийского флота. Прежде чем прочесть свою вещь по радио, писатели-балтфлотцы нередко обсуждали ее между собой, сообща: велика была ответственность перед городом за каждое слово. Пожалуй, только Вишневский, подстегиваемый темпераментом бойца, даром импровизатора, часто говорил перед микрофоном, имея в запасе лишь общий конспект выступления, основные необходимые факты.
Всеволод Витальевич входил в коридоры Дома радио свежий, всегда чисто выбритый, садился к микрофону, раскладывал листы своего выступления. Французский ключ поворачивался в гнезде пульта, включая микрофон.
– Слушай, страна, слушай, родная Москва, говорит Краснознаменный Балтийский флот, говорит город Ленина!
Эти начальные слова, произносившиеся напористо, твердо, становились чем-то вроде позывных Ленинграда, флота, Вишневского; они задавали тон, настроение его радиоречей.
Говорил Вишневский в радиостудии удивительно. Он жестикулировал, движением помогая речи, и каждая его интонация становилась убедительной, окрыленной волевым посылом. Вишневский говорил, обращаясь не к микрофону, а к людям, которых он будто видел в эти минуты, видел их запавшие щеки, их живые глаза. Такого контакта с невидимой аудиторией добивался только Вишневский.
Случалось, что во время его радиовыступлений начинался обстрел. Здание Дома радио вздрагивало, люди спускались в подвалы. Вишневский оставался у микрофона, как солдат возле орудия. Он повышал голос, грохот канонады разжигал в нем ярость бойца. И Москва, и страна слышали, как голос Ленинграда покрывает орудийный гул.
На ленинградских фабриках и заводах перед новым, сорок третьим годом собрались пожилые рабочие и работницы, чтобы послушать по радио Всеволода Вишневского. Женщины, повидавшие за полтора года блокады больше, чем могло бы вместить самое мрачное человеческое воображение, – эти женщины, слушая Вишневского, плакали.
Он говорил о том, что Ленинград выстоит в своем небывалом поединке. Что врагу не дался успех. Что город восстановит здоровье своих защитников, усталых, раненых, больных. Что возродятся прелесть пушкинских парков, лепка дворцов, эхо в сверкающем Большом зале Екатерининского дворца – оно откликнется радостью на веселый русский голос. Вновь будет отлита статуя Самсона в Петергофе. Склонятся над чертежами архитекторы и конструкторы.
«Но, товарищ и друг, – крепчал голос в черных репродукторах, – мы не придем с тобой в этот солнечный парк, в гости к Пушкину, к истории, к тишине, отдыху, музыке и литературе по легкой, гладкой дороге. Мы пройдем с тобой, ленинградец, еще сквозь холод и бои, сквозь огонь, грязь, муки, кровь, стоны и скрежет…
Иные скажут: «Бывает очень, очень трудно», – продолжал Вишневский. – Я на днях получил письмо. Вот что пишет девушка из морской семьи: «Год назад у меня трагически погибла мать… Брат на фронте, дважды ранен, – сейчас о нем нет известий… Я осталась совсем одна, да еще в квартире восемь комнат и все пустые, – и я со своим горем одна в своей комнате, как в гробу. Темно, холодно, тоскливо…»
Милая девушка, вы не одна! С вами Ленинград… Подавите, убейте приступы тоски. Вот на эту слабость и надеется немец, а мы не поддадимся. Город, сам Ленинград, с живой душой, такой большой, все испытавшей, – говорит тебе: держись, друг! Город кладет свою большую ласковую руку на голову твою и гладит тебя…»
Передача окончена. Вишневский, усталый, но возбужденный, выключает микрофон, подходит к женщинам, сотрудницам студии, которые слушали его, сидя тут же, у «буржуйки». Появляется еще один человек – небритый, грязный. Женщины сердито обращаются к нему:
– Вода же есть, пойдите, умойтесь и побрейтесь. Противно.
Это тоже – реакция на речь Вишневского.
Люди слушали Вишневского по-разному, одни – вспоминая и вновь переживая что-то личное, сокровенное, борясь с тоской и побеждая ее, другие – думая о делах общих, касающихся каждого. Но и личное, и общественное – все это было тогда единым.
«Дорогой товарищ, – писал Вишневскому старший сержант Прокофьев, – я хотя последний малограмотный, но решил написать и прошу прочесть это письмо. Я нахожусь в госпитале, и мне приходится слушать из радио про город Ленинград. Как только заслышим, кричат «будут передавать», и тут сразу какая бы боль ни была, то забываешь ее. Все сразу кричат «тише, про наших передают». Каждому в сердце не влезешь, когда говорит радио, но по тишине видно, как слушают, и это подымает дух всех бойцов, пострадавших от несчастного паразита Гитлера. Признаюсь чистосердечно, как слышу наш Ленинград, то мне охота только бы скорее выйти из госпиталя и помогать чем быстрее разгромить врагов. Я сам ленинградский, из деревни Софиевка, а жена и дочь живут в Ленинграде, на Большой Подьяческой. Так что город наш и вечно будет нашим».
5 апреля сорок второго года исполнилось 700 лет Ледовому побоищу. Это событие явилось поводом и материалом для очередного страстного публицистического выступления Вишневского по радио. Писатель опять громил врага – напоминаниями, ассоциациями, прогнозами. А в декабре того же года, на импровизированном блокадном рождестве, когда несколько писателей, актеров, художников собрались за почти пустым столом, Тихонов подарил Вишневскому книгу, изданную в 1766 году, – петровские сводки о ходе войны со Швецией, о Полтавской битве. Ее тут же за столом стали читать вслух. А вскоре Вишневский произнес новую речь, которую посвятил героической истории Петербурга.
Всеволод Вишневский появился в блокадном радиоэфире как боец. И как те, другие бойцы, которые стали героями его самой знаменитой пьесы, он предостерегал от безысходной печали о павших. «Люди умеют смеяться и есть пищу над могилами ближних», – говорил Ведущий из «Оптимистической трагедии».
Теперь сам Вишневский стал Ведущим новой, блокадной оптимистической трагедии.
– Будьте бодрей! – говорит Ведущий. – Гляди веселей, революция! Полк избавляет вас от поминок. Он предлагает молча подумать, постигнуть, что же, в сущности, для нас борьба и смерть…
Осенью сорок второго года в одном из клубов Невского района собрались призывники – юноши, назначенные служить в прославленной дивизии генерала Донскова. Им предстояло защищать Ленинград и участвовать в прорыве его блокады.
На сцене стоял микрофон и рядом – фанерные щиты со стихотворным текстом: новых бойцов перед вступлением в бои вооружали песней. И то, как это происходило, слушали прохожие на пустынных улицах, больные и ослабевшие в госпитальных палатах и стационарах. Слушал Ленинград. Слушала армия. Слушал флот.
В полном составе вышел на сцену хор радиокомитета – худые, изможденные, не по-концертному одетые люди. Место у рояля заняла автор песни, композитор Наталья Леви. А к микрофону подошел радиожурналист Лазарь Маграчев:
– Мы хотим познакомить вас с необычной песней, написанной на слова поэта Владимира Лифшица. Она рождена самой жизнью. Это песня о дивизии генерала Донскова, в которой вам, товарищи, предстоит сражаться. Недавно дивизии поручили поддержать действие войск Волховского фронта, вступивших в бои за Мгу, а накануне она получила на хранение знамя рабочих революционного Петрограда. Высокая честь окрылила солдат, и они первыми на Ленинградском фронте начали наступление…
Неожиданно, прервав ведущего, вступил хор:
Здравствуй, парень! Слушай наше слово:
Ты пришел в хорошую семью, —
Ты пришел в дивизию Донскова
Постоять за Родину свою…
Парни в зале взволнованно притихли, а ведущий, остановив жестом руки хор, сказал:
– Перед вами выступит генерал Донсков! Пожалуйста, Семен Иванович.
Генерал вышел на сцену. Спокойно оглядел своих новых бойцов. И рассказал им о тяжелых боях за Ивановский пятачок.
Ивановский пятачок – одно из тех обильно политых кровью мест войны, которые должны навсегда остаться в памяти поколений. Поселок Ивановский находился при впадении реки Тосно в Неву. Здесь, на клочке советской земли, образовался, по выражению генерала, «слоеный пирог»: наши и фашистские траншеи перемежались, и огонь следовало вести прицельный и точный. В конце лета сорок второго года начались тяжелые траншейные бои. Вел их полк, которым командовал майор Александр Клюканов…
Рассказ генерала подхватил хор:
Мы умеем драться, как Клюканов,
Как Спринцсон, умеем мы стоять!
Смерть – злодеям! Это мы умеем.
Не умеем, парень, отступать…
Последние две строки хор повторил дважды.
– С вами, товарищи, будет говорить майор Клюканов, – сказал ведущий, и у микрофона появился курносый, скуластый человек в гимнастерке с покрасневшими от недосыпания глазами.
– Я расскажу вам о подвиге сержанта Рувима Спринцсона, – сказал Александр Клюканов. – Он не выйдет на эту сцену. Его уже нет в живых.
Радист Спринцсон пробрался со своей рацией в развалины кирпичного завода, чтобы корректировать оттуда огонь нашей артиллерии. Фашисты стали окружать завод. И тогда на КП поступила радиограмма: «Огонь на меня!» Возникло предположение, что фашисты схватили Спринцсона и послали эту радиограмму, чтобы запутать наших артиллеристов. Кирпичный завод запросили: «Сообщения не поняли, повторите». И опять пришла радиограмма: «Огонь на меня! Огонь на меня!» Тогда полковая артиллерия обрушила на кирпичный завод шквал огня. Сквозь грохот разрывов мы еще несколько раз слышали: «Огонь на меня…»
Мы умеем драться, как Клюканов,
Как Спринцсон, умеем мы стоять…
Ленинград, армия, флот слушали по радио, как рождалась песня о солдатах героической дивизии, как брали ее на вооружение молодые защитники города.
А 28 апреля сорок третьего года Маграчев вел транслировавшуюся по радио встречу лучших снайперов Ленинградского фронта с артистами осажденного города. В этой передаче произошло непредвиденное.
– Сейчас будет выступать мастер художественного слова Павел Яковлевич Курзнер… – объявил Маграчев и запнулся: Курзнера рядом с ним не оказалось. – Где же он? Только что был здесь?! – полетели в эфир не предусмотренные текстом передачи слова. – Павел Яковлевич, куда это вы забрались?
И из глубины зала долетел в микрофон голос артиста:
– Погодите, тут мне товарищ Халып такую интересную историю рассказывает!..
Люди у репродукторов услышали смех собравшихся в зале воинов и продолжение разговора, завязавшегося между снайпером и артистом.
– …Неужели чучела?
– Ну да! Дай, думаю, фрицев охмурю. Смастерил из шинели и ватника два чучела и поставил их во весь рост в траншее. А к рукавам привязал пилу и веревкой стал за пилу дергать. Словом, будто наши ребята дрова пилят. Ну, два фашистских снайпера обнаружили цель и открыли по моим чучелам огонь. Двадцать пять минут стреляли, а я за это время засек и снял их обоих.
– Вот это здорово! А сколько вы всего, дорогой, кокнули фрицев?
– Семьдесят девять.
– Семьдесят девять! Товарищ Халып, я почту за честь исполнить что-нибудь по вашему желанию.
– Если можно, прочтите, пожалуйста, стихотворение Михалкова «Наступление».
Артист охотно исполнил просьбу бойца.
Нужна ли осажденному городу музыка? Уместно ли петь песни, когда голод косит людей? Эти вопросы возникали перед сотрудниками музыкальной редакции радиокомитета – Н. М. Орловой, Ф. Н. Гоухберг, С. А. Клебановой, Е. И. Ягелло – и в разное время решались по-разному. В самый тяжкий период блокады, ее первой зимой, когда мор превращал дома в каменные братские могилы, музыку ограничили в ее правах. В остальное время она звучала широко, вопреки блокаде.
В один из вьюжных мартовских вечеров первой блокадной весны на шестом этаже Дома радио появилось странное существо в длинной шинели и огромных валенках. Оно обратилось к музыкальным редакторам и попросило прослушать его. Привыкшие ничему не удивляться редакторы собрались возле рояля. Существо размотало платок, расстегнуло непомерно длинную шинель и встало у рояля. Редакторы с изумлением увидели большеглазую тоненькую девушку; она пыталась согреть дыханием замерзшие руки, притоптывала валенками. Концертмейстер Бронникова спросила, что ей играть. Раздались первые аккорды. И девушка запела. Это была ария Джильды из второго акта оперы «Риголетто». Редакторы затаили дыхание. Перед ними стояла Джильда, Джильда в солдатской шинели, и ее чистый, легкий голос заполнял пустоту промерзшей комнаты. Дыхание молодой певицы превращалось в пар.
– Я не знаю, отчего мне весь мир милее стал… – пела Джильда.
Редакторы заулыбались.
– Как вас зовут? – спросили они.
– Галя. Скопа-Родионова.
Так появилась в радиокомитете самая молодая артистка блокады, студентка Ленинградской консерватории, перед войной окончившая первый курс. Галя пришла в Дом радио из Юкков, далекого пригорода, проделав этот путь по морозу за двенадцать часов. Этот переход совершался ею не впервые. Уже несколько раз носила она в Ленинград сбереженные для матери куски хлеба: в военном ансамбле, где она служила, хлеба давали вдвое больше, чем в городе. И все-таки она решила уйти из ансамбля. Она хотела работать в самом осажденном Ленинграде. И вот теперь, после прослушивания, стала артисткой радиокомитета.
Молодая певица быстро освоилась с необычными условиями жизни. Галя гордилась своим пропуском, разрешавшим ходить по Ленинграду в любое время суток, даже в часы тревоги. Когда неподалеку разрывался снаряд, Галя бесстрашно глядела на горы щебня, дымившиеся на месте разрыва, и испытывала чувство непоколебимой уверенности, что с ней ничего случиться не может.
Кто-то удачно окрестил Скопу-Родионову «ленинградским соловушкой». Голос молодой певицы покорял людей – и тех, кто слушал ее по радио, и тех, кто приходил на оперные спектакли Городского театра. Исполняла ли артистка написанный под бомбежками лирический концерт для голоса с оркестром ленинградца Александра Маневича или колоратурные арии венских оперетт – она всегда пела о красоте мира, о любви, о торжестве жизни.
Скопа-Родионова стала получать на адрес радиокомитета письма с объяснениями в любви, письма от бойцов, никогда не видевших артистку в глаза. Люди благодарили за напоминание о весне, за утверждение жизни.
Где-то на передовой девятнадцатилетний солдат, случайно заглянув в землянку радистов, услышал юный голос, который поразил его. «В первый раз со мной случай был такой, – пел голос, – найти я не в силах слов…» Звучали куплеты Адели из «Летучей мыши» Иоганна Штрауса, танцевальные ритмы перенесли фронтовую землянку в атмосферу сверкающего венского бала. Солдат как зачарованный слушал певицу. В тот же вечер он раздобыл листок из школьной тетрадки и написал Галине Владимировне длинное письмо: «Уважаемая Галина Степановна, извините, если путаю Ваше имя-отчество…» Нет, не могли обычные слова передать того, что творилось на душе у солдата. Он писал о себе, о войне, о будущем мире и о своей любви к музыке Иоганна Штрауса.
Смех и пение юных женщин, героинь певицы, их искрящаяся радость передавались людям по радиоэфиру, заставляя их тоже радоваться и верить в жизнь, хотя вокруг и впереди была смерть. Маленькая хрупкая женщина с серебристым голосом, стоя где-то в далекой радиостудии, участвовала в сопротивлении врагу. Именно поэтому один из воинов писал артистке: «В нашей армии на вооружении стоят не только пушки, но стихи и песни, которые поете Вы».
Галина Владимировна вспоминает все это и пытается увидеть себя и осмыслить прошлое. Однажды она решила продать рояль, чтобы поддержать родных. Цена рояля оказалась две буханки хлеба. На солидную месячную заработную плату можно было купить лишь кулек риса. Как бы точнее объяснить блокадное отношение к работе? Ведь она, как и все, трудилась, не считаясь со временем, днем, вечером, ночью, под угрозой смерти, на лютом морозе, теряя последние силы, проходя пешком огромные концы по лишенному транспорта городу. Ради чего она и другие делали это? Ведь не ради кулька риса после получки!..
Галина Владимировна возвращается из своего далека и виновато улыбается:
– Простите, что я ничего не смогла рассказать о себе. Работала, как все. Ничего особенного…
Итак, Скопа-Родионова присоединилась к основной группе певцов, выступавших тогда у микрофона. Это были зрелые мастера – С. Преображенская, В. Шестакова, И. Нечаев, В. Легков.
Вера Ивановна Шестакова пела ведущие партии в оперных спектаклях, шли ли они в студии радио, на сцене Малого оперного театра, на концертной эстраде. В первых рядах постоянных слушателей Вера Ивановна обычно видела Петра Андреевича Куприянова, главного хирурга Ленинградского фронта. Петр Андреевич подходил к ней перед выступлением и спрашивал:
– Как же вы петь будете – на голодный желудок?
– Что вы, я сыта, только что поела…
– Что-то незаметно! Вот, возьмите хоть хлеба.
Шестакова, как и другие артисты блокады, получала множество писем. Их сохранилось мало. Но одно хочется привести:
«Глубокоуважаемая Вера Ивановна!
Сегодня я слушал по радио Ваш концерт, и это побудило меня написать Вам письмо. Письмо с фронта.
Не так-то часто приходится позволять себе такую роскошь – слушать концерт, и как бы я хотел, чтобы Вы представили, с каким удовольствием я слушал Вас. Хотя сам я не музыкант, даже скрипичного ключа начертить не умею, но музыку люблю страстно. Я слушал и думал, что на эту вот музыку, как и на музыку всей нашей жизни, посягнул кровавый мракобес, какой-то шаманствующий маньяк.
Вместе с любовью к музыке живет и моя любовь к Ленинграду. Я слушал Вас и думал, что это на славный Ленинград, на удивительных людей – ленинградцев, в том числе и на Вас, Вера Ивановна, посягнуло это животное, снабженное патологическим рассудком, эта пагубная ошибка мироздания…
Я не знаю Вас, Вы не знаете меня, но голос Ваш был посредником. Пусть он воплощается в образах Оксаны («Черевички»), Маргариты («Фауст»), Керубино, – все равно я слышал в нем голос всего Ленинграда, чувствовал живую теплую связь с моим Вечным Городом.
Вера Ивановна! Простите, что я решаюсь высказать одну маленькую просьбу. Спойте перед микрофоном «Песню Сольвейг» из «Пер Гюнта» и арию Тоски. Хорошо бы только узнать об этом заранее, чтобы «подготовить время».
Адрес мой: КБФ, 1101 В/м почта, п/я 1303/3,
Денисову Николаю Александровичу».
И Шестакова спела Николаю Денисову и тысячам других воинов Ленинграда песню Сольвейг, песнь ожидания и верности, в которых люди так нуждаются на войне.
Музыканты радиокомитета пользовались любой возможностью, чтобы нести защитникам города музыку. Концертмейстер Ирина Головнева выезжала в воинские части с объемистым и тяжелым ящиком, надетым на ремне через плечо. Пианистка несла инструмент, о котором в мирное время никто бы и не вспомнил, – флют, нечто вроде переносной фисгармонии. Обслуживать флют приходилось двоим: один играл, пользуясь всего лишь двумя с половиной октавами клавиш, другой крутил шарманочную ручку, приводя в движение мехи. Флют Головневой побывал во многих землянках Ленинградского фронта.
В радиокомитете узнали, что хормейстер Соболев, школьный учитель пения, собирает в городе маленьких ребятишек, потерявших родителей, – дошкольников, молчаливых и насупленных малышей, и старается согреть их тощей печуркой, топя ее обломками мебели, – и пением. Как-то хмурым осенним днем, когда готовился радиоконцерт из госпиталя, решили включить в программу и выступление маленьких певцов. Дети – их было около тридцати – чинным строем пришли в госпиталь, терпеливо дождались своей очереди, встали вокруг микрофона и запели детскую песню. Голоса их звучали в наступившей тишине тонко и нежно. Раненые бойцы замерли. Каждый вспомнил свое. А малыши у микрофона без улыбок пели веселую песенку: они ведь тоже стояли на посту.
И вдруг в зале послышался странный звук. Заплакал один из раненых. И тогда по рядам слушателей прошло рыдание, сдержать которое люди оказались не в силах. Редактор радиокомитета, сестры, врачи – растерялись. Каждый звук, раздававшийся в зале, шел в эфир. И отделить веселую детскую песенку от нестерпимых мужских рыданий было невозможно.
Больше хор малышей в блокадных радиопередачах не участвовал.
Нужна ли блокадному радиоэфиру старинная история любви Франчески и Паоло? Уместен ли был в те дни Фигаро с его беззаботным весельем? Могла ли кого-нибудь тронуть тогда драма Виолетты? Несомненно. Лучшие оперы русского и западного репертуара в ту пору звучали в камерном переложении замечательного музыканта Михаила Алексеевича Бихтера. Старый ленинградский пианист, Бихтер умел заменить оркестр – так полифонично, объемно звучал под его пальцами рояль. Этот человек жил только работой. Он шел по улице, гордо подняв непокрытую седую голову, и заставить его спуститься во время тревоги в укрытие оказывалось невозможным. Играл Бихтер вдохновенно, заражая своим творческим увлечением других. Он своеобразно трактовал композиторов. Некоторые музыканты считали его игру дискуссионной. Но все отдавали должное его вдохновенному мастерству и творческому подвижничеству.
И когда в репродукторах звучали симфонии или оперы, инструментальная музыка или песни советских композиторов, которые порой рождались тут же в радиостудии, на адрес Дома радио шли и шли письма. «Много мы прослушали Ваших песен по радио, на фронте без песен нельзя, – писали красноармейцы Ивану Алексеевичу Нечаеву. – В данный момент у нас нет возможности слушать Вас по радио, и поэтому мы, фронтовики, просим прислать нам текст некоторых песен. Мы уверены, что Ваши песни вселят новые чувства и энтузиазм для окончательного разгрома ненавистного врага». Нечаев отсылал свои песни на фронт. А на радио шли новые письма. «Уважаемая Софья Петровна, – обращался командир к С. П. Преображенской. – Я ленинградец, часто слушал Вас в Театре имени Кирова и всегда восхищался Вашим голосом. Вот и сегодня, находясь далеко-далеко, я с большой радостью снова услышал Вас. Как замечательно звучит голос, сколько в нем тепла и красоты! Благодарю Вас за исполнение по радио романсов Чайковского «Средь мрачных дней», «Ночь», неизгладимое впечатление осталось от «Гадания Марфы» и «Песни цыганки» Верстовского. Как приятно, будучи на фронте, слушать хотя бы по радио голос изумительной певицы. Недалек тот час, когда мы разгромим гитлеровских мерзавцев и вернемся в свой любимый город, и тогда снова будем иметь возможность посещать наши замечательные театры, слушать и видеть наших любимых артистов. Желаю Вам творческих успехов…»
А в это время, когда писалось это письмо, Софья Петровна Преображенская, пришедшая на очередной радиоконцерт, стояла у микрофона, пела и думала о том, как бы не закашляться: где-то близко ударил снаряд и студию заволокло густым дымом – он проникал во все щели здания, щекотал нос и горло.
Когда началось освобождение наших городов и война вступила в свою решающую, победную фазу, в Ленинградском радиокомитете стали рождаться песни, становившиеся своеобразной музыкальной иллюстрацией только что одержанных побед. Песни писались композитором Юрием Левитиным сразу же после очередного сообщения Советского Информбюро и тут же исполнялись Ефремом Флаксом.