Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
К ноябрю опять сменили линзы – на одиннадцать с половиной. Омельяшке передали, что где-то в УССР есть доктор Нюренберг, который изобрел маленькие очки без оправы, вставляющиеся прямо в глаза, под веки; их совершенно не видно, поэтому к Нюренбергу едут артисты и работники телевидения. Но самое важное, что эти очки гораздо более точные, поскольку находятся непосредственно в глазу. Жена Омельяшки написала родственникам в Донецк. Но поиски были как-то замедленны: доктор Богуславская об изобретателе не знала, донецкие родственники – тоже; не нашлось о нем и статьи в журнале «Здоровье».
Зимой Омельяшко по служебным каналам узнал, что Нюренберг брал с пациентов большие деньги, а стекла зачастую делал негодные: несколько человек поранили глаза и ослепли. После чего горе-новатор был арестован, осужден на пять лет как за занятия запрещенными промыслами с нанесением вреда здоровью людей, – или что там такое обнаружилось, – только стекла вставлять в глаза больше не позволяют.
Из отдела дознания Омельяшку перевели в отдел охраны: по обеспечению руководства надзорсоставом на небольших бытовых спецстройках. Омельяшко еще носил свои – с одиннадцатикратным разрешением, – однако и этого было ему недостаточно.
Широкие каштаны росли во дворе возле дома, занимая большое пространство. Деревья были так цветны, наполнены, многослойны и внутренне прохладны, что на много метров вокруг истинно меняли погоду, а не просто давали тень. В сосредоточии каштанов стояла скамейка, где сидел слепой Омельяшко.
Омельяшко – одетый в бланжевую тенниску из трикотажа и тяжеловатый бурый костюм поверх. Не отличая более пасмурный день от ясного, зная лишь по сказанному, что на улице, Омельяшко не чуял жары. Он отличал теперь только противоположности: скажем, зиму от лета, полдень от полуночи.
Выяснилось, что главным для Омельяшки было – видеть: не на язык, не на ноздри, не на пальцы, а только на глаз понимал Омельяшко, на глаз мог оценить, определить, разобраться. Все остальное подтверждало, поддакивало глазам, но само по себе как бы и не жило. Ежели бы в доме у Омельяшки находились не жена с дочкой – добрые и заботливые, – а свирепые сторонние шутники, они смогли бы предложить Омельяшке к чаю соль вместо сахара – и Омельяшко выпил бы свою порцию, не зная, чем она заправлена. Сахар должен быть в светлой хрустальной сахарнице, украшенной серебряными травками, соль – в одной из трех солонок: кухонной деревянной, столовой – фаянсовой с дырочками, парадной позолоченной в комплекте с ложечкой. Сахар: прессованные кирпичики, соль: кристаллический порошок; сахар-песок обычно желтее соли; невидимые сахар и соль не имеют вкуса, тем более – вкуса разного; они есть бессмысленный прах, брошенный в горячую водучай и там растворившийся; сахар-соль, соль-сахар, сахар-соль.
Когда читали Омельяшке вслух либо включали ему радио – он даже не слышал, не понимал, не представляя слов без вида букв на бумаге, без подсвеченных цифр и полосок на указателе диапазонов у приемника: телевизор его тревожил и злил, так как Омельяшко не связывал какие-то рокоты, скрипы и постукивания передачи или фильма с их же словесным сопровождением, – ибо звук отслоился для него от речи, не связанный с нею более видимым движением.
Жену и дочь выделял Омельяшко из бездны. Дочь – по молочному пару тихой груди, жену – по луковичной шелковистости ладоней.
Будь слепота Омельяшки безначальным и бесконечным эребом – он успокоился бы и заснул, но в том-то и беда, что Омельяшко нечто видел: вот, открывая квартирную дверь, он словно бы усматривал (или только помнил?) лестницу, ступеньки, но где они точно поднимаются, как ступить на них, насколько подогнуть ногу, когда опустить ее, этого он не знал – и двух шагов не мог сделать без находящейся рядом жены. Другой, посторонний, ему не помогал: Омельяшко верил только домашним, остальных в провожатые не допускал и оттого спотыкался на ровном месте, если кто-либо желал услужить ему.С клюкой, как другие слепцы, он не перемещался – колебания, исходящие от клюки при соприкосновении ее с предметами, ничего ему не сообщали. Очки он было забросил, но так как плоть его глаз привыкла к защите, Омельяшко чувствовал себя без очков будто неодетым, зябким – и стал носить очки с простыми темными стеклами: вроде тех черных блинов, что загораживали ему зрение, когда сетчатка его еще не полностью отслоилась.
Выведенный женою во двор и оставленный на минуту – жена побежала обратно в квартиру отозваться на телефонный звонок: Омельяшки жили на втором этаже, – он нетвердо стоял на самой границе каштановой посадки.
– Ну, пошли, – сказал я и прихватил Омельяшку под локоть.
Омельяшко молча увел руку.
– Пошли, пошли, – настаивал я. – Чего ты? Идем – присядем.
Омельяшко схватил меня за рукав куртки: профессионально, так что трудно было мне крутануться и вырваться.
– Куда это – «пошли»? Куда это ты там – «пошли»?! Пошли, да?! Ну, пошли! – и Омельяшко все крепче притягивал меня, наворачивая мои рукава на пальцы, соединяющиеся в кулаки. Лицо Омельяшки было направлено несколько вверх и в сторону от моего лба, но, словно наводясь радаром, он постепенно обнаруживал черными кругами мои глаза.
– Ты что, сосед? Я тебя хотел на скамейку проводить…
– На скамейку? На скамейку, да?! На скамейку, блядь, проводить, а?! Я к тебе обращался? Я к тебе обращался, холоп …ев?! Пристаешь к гражданам. Пьяный, да?! Нападение на сотрудников!
Изо всех сил я откачнулся, высвобождаясь от умелого прихвата Омельяшки, – притом стараясь не толкнуть его, не подзадеть, чтобы претензии Омельяшки получились необоснованными. Его руки соскользнули, упустив жесткую и гладкую материю куртки, – и верно задержались на брючном ремне. Я ударил Омельяшку в грудь тычком, отлепился – и бросился бежать; бег мой замедляла безнадежность – поймают и опознают. Выскочив из переулка, я застопорил – поводя головою, прикидывая: куда? Вспомнил, что Омельяшко – слепой.
Обогнув наш небольшой бело-щербатый домик, я затаился за его торцом.
Омельяшко сидел на скамейке под каштанами. Рядом сидела его жена – недвижимо. Солнечный прокол чрез листву обозначил на плече Омельяшки яркий рубец. Стараясь не ступить на трескучие старые щепки, приметенные к стене дома, я двинулся в сторону подъезда.
Я был опрокинут в раскаленную колокольную пустоту боязни – той самой боязни, от которой гадят в штаны.Омельяшко меня не заметил.
Любовь
Томка Мищенко с плиточного завода познакомилась с артистом Областного Театра Юного Зрителя Леней Поляковым.
Познакомились днем: к Томке приехали две прежние подружки из поселка Золочев; глупые подружки – в пестром, в полуботинках; покалечилось все воскресенье – и повела Томка подружек в Парк культуры и отдыха имени Горького. Леня же Поляков обязан был присутствовать на дневном выездном спектакле, что давался на парковой открытой сцене-площадке со скамейками и помостом.
Участвовать не должен, а присутствовать – должен; главный режиссер театра заслуженный артист союзных республик Виталий Сергеевич Столяров распорядился, чтобы молодые актеры обя-за-тель-но были заняты в дневных спектаклях: постареют – погуляют, а пока надо работать. В любом случае выходной день на предприятиях системы обслуживания и Управления культуры – не воскресенье, а понедельник.
Леню ввели в спектакли, наиболее часто развозимые по городу и области: «Мальчик из Уржума» (о молодом Кирове) и «Улица младшего сына» (о Володе Дубинине). Но в нынешнее воскресенье ставили современную пьесу в письмах по молодежной повести Марины Михайловой «Большая Медведица – Южный Крест», где заняты всего два актера, что по очереди читают друг другу свои письма. Леня писем еще не читал, но вот уже полспектакля безвылазно сидел за временными кулисами вместе с недавно принятым на театр Витькой Пономаревым и рабочим сцены по кличке Хилыч.
Поглядывая на площадку, он заприметил трех товаров: две – атомная война, а третья с ногами и мордой, которую можно газеткой не прикрывать.
От кретинского несценического спектакля был свободен и Витька Пономарев. Вдвоем кадрить троих – паршиво, но деваться было некуда.
Есть правило: во время спектакля в зрительный зал из-за кулис выходить не принято. На дневных спектаклях в пионерских лагерях, клубах, заводах и фабриках, колхозах и совхозах выходить все же приходится, но делать это следует незаметно, чтобы не разрушить цельность зрительского восприятия. Таким образом, при кадреже товаров на дневных представлениях вылезать из-за кулис надо как бы нечаянно, – но чтобы нужные бабы заметили, откуда ты лезешь.
Так объяснял и учил Рудик Подольский – артист, от которого ушла жена, узнав, что он ее голой в ванной фотографировал сквозь специальную дырку. Рудик чуть не умер от горя, месяц пролежал в психбольнице, а чтобы полностью отключиться от своих страданий, отдал эти портреты знакомому фотографу. Тот слепил из них фотомонтаж: тело – рудиковой жены, а головки – от разных зарубежных кинооткрыток; стал изготовлять порнографические карточки на продажу.
Рудик и дальше умудрялся фотографировать своих довольно редких баб, но уж при помощи автоспуска, – так, чтобы и он принимал участие в мизансцене; раздаривал полученные фотки – кому надо и кому не надо. И у Лени долгое время хранилось: стоит голый Рудик – грустный, лысо-встрепанный, а возле него – голая баба на коленях. Держит Рудика за срам, похожий на нос. Бабе лет сорок, смотрит прямо в объектив.
Лене и Витьке надо было спешить – товары сидели как-то непрочно, одна даже почти уходила, других тянула за собою, да и всего-то на площадке имелось человек десять: пожилые люди, не боящиеся июльской жары, потому что были в летних головных уборах. Товары находились у самого выхода.
Конечно, заметили они, как выбрались тихо и осторожно Леня и Витька из-за временных кулис; конечно, заметили, как сели они рядом с ними на скамейку. Само собой, услышали, как сказал Леня Витьке: «Дай сигаретину, чувак. Мои там остались».
Еще вчера поручил прозектор своему помощнику поскрести-помыть для меня стол из камня и металла, – а я до сих пор не могу свободно с женщиной заговорить: ни на улице, ни в заведении, ни в общественном транспорте, ни на заведомых блядках. Сплошное еканье сердца, речевой ступор, хи-хи кривое, конечности ледяные.
Вот и Леня такой, и Витька такой.
Все понятно. Не пойдет человек от теплой и соразмерной внутренней жизни в молодые актеры вспомогательного состава Областного Театра Юного Зрителя – исполнять Володю Дубинина за семьдесят пять рублей в месяц.
Откуда они берутся?! Все юноши и девушки – в высших учебных, а кто не в них – тот на производстве, в мастерских по ремонту бытового оборудования, в магазинах готового платья, в мясных отделах «Гастрономов», в армии, наконец, если не повезло.
Один мой знакомый кончил годичное парикмахерское училище: меньше трехсот и получать не прихожу, – говорит.
Так почему ж я артист?
А потому я артист, что люблю я странные службы: вроде ничего не делаешь, а весь день занят; люблю вставать в полдень и ложиться в три ночи; люблю видеть по утрам и по вечерам, как красит губы и пудрится везде сосед мой – солист Роман Бузня, лауреат конкурса артистов эстрады…
А осенью! эх, да по грязюке в театральном автобусике: за спиной декорации сотрясаются, а рядом, щечкою подпертой к окошечку, артистка Инесса Каримова в прозрачном платочке, – моя прекрасная матрешка, погубленная обстоятельствами. Ах, да прислонись же ты ко мне хоть на секунду, качаясь в нежнейшей дремоте, – еще нескоро приедем в Дом Культуры. Что плакал я по тебе, что горевал! Не знаешь? так знай.
– Девочки приехали поступать в театральный. Да, девочки? – спросил смелый и половонаглый Витька.
– Никуда мы не приехали, – ответила сердитая от синего пятна на лбу девочка-атомная война.
И тогда вмешалась Томка Мищенко с глазами почти круглыми, но превращенными «Стеклографом» в длинные, не верящая в свои русые и потому спаленная осветляющим шампунем.
– Ну, Танька, чего ты брешешь, притыренная? То она стесняется: я два года на плиточном работаю, а они ко мне в гости приехали с родины.
– А издалека? – Леню перетянуло по животу, и голос его, поставленный на театре, свалился в поджелудочную железу.
– То вы спрашиваете, откудова они приехали? – перевела Томка. – Из Золочева.
– А что вы в Золочеве-то делаете, девочки? – спросил циничный Витька, всеми интонациями давая понять, что его на самом деле интересует.
Вторая атомная война была веселее:
– Лампочки матом кроем.
Стало актерам неуютно от непонятности ответа, – даже как-то пожалели, что приступили к кадрежу наглых чертих.
И снова Томка их пожалела, засмеялась во все свои светлые зубы, вытолкнула кончик языка, где таился леденчик «Дюшес».
– Они там на «Электросвете» работают, лампочки красят таким белым, получаются матовые. А вы что подумали? – и смеется, смеется.
Кафе «Родничок» было и в самом деле оборудовано водяной струйкой в разноцветной поддельной гальке. Туда повел Леня Поляков Томку Мищенко; атомные войны укатили домой – лампочки нецензурно обзывать, – а Витька Пономарев для Томки не годился: длинный, бурый и курносый, он чертих не признавал.
Леня Поляков так долго и тщательно строил свою биографию на том, что впервые поимел бабу в одиннадцать лет – даже сам с этим примирился. Но Томку он твердо решил трахнуть не воображаемо: она в первый же вечер целовалась и зажималась по-всякому. Однако до Нового Года – пять с половиной месяцев! – никакой возможности найти хату не представлялось, а в подъезде или на вылазке – без подготовки, кровати, музыки – Леня не мог: раз-другой попробовал, – и, кроме неугасимого стыда с тяжкой фиксацией, ничего не получилось. С тех пор Леня стал осторожен, не доводил дело до крайностей, после которых никакие дальнейшие встречи были для него немыслимыми.
Томка жила в общежитии, куда Леня заходить (и подходить вплотную) опасался: возле почти круглосуточно стояли, – а некоторые прорывались внутрь, – жуткие люди, прямо на улице пьющие из бутылок, угрожающие смертью охраннику: искали, находили, наказывали неверных – подруг… Леня только по чужим приключениям знал, что происходит вокруг и в толще этих приплюснутых серокирпичных либо шлакоблочных домов, где поселяется рабочая молодежь, – и вполне ему было достаточно доопытного знания. Поэтому, когда Томка позвала его в гости: «Девчонки наши не верят, что ты артист», – насочинял что-то судорожное. А Томка все понимала. За три дня до приглашения она обошла всех самых опасных из стоящих и прорывающихся: предупредила, что к ней в гости придет человек, и если его тронут, то она пойдет в милицию – скажет, кто ее и Наташку Храпову на октябрьские праздники изнасиловал. И был острый скандал, и поругалась Томка со всеми участниками прошедших и забытых октябрьских праздников – даже с Наташкой Храповой: «Ты, Томка, говно! ты ж сама всем подставляла. И еще реготала!» – а все впустую. «Я понимаю, Ленечка, тебе там неинтересно будет. Правильно, и не надо тебе ходить. Это я, дурная, придумала»…
А к Лене домой?
Мама скажет: «Проститутка уличная», – разумеется, не в лицо, но скажет, и папа – хронический больной. В любом случае – куда они денутся вечером: мама до работы едва доползает, папа – только днем у подъезда на скамейке сидит. И нервно в квартире, горько, неутешно: жизнь от скорой помощи до районного врача.
– Ленечка, Ленечка, я тебе одну книжку хочу подарить, – радуется снизу вверх маленькая Томка.
– Спасибо, малышка, – так Леня Томку называет.
Книжку написал поэт Эдуард Асадов, называется «Галина» (поэма), украдена из библиотеки ДК Строителей.
– У нас девки прямо уссыкались, когда читали. Ой, она у тебя, наверно, своя такая есть? А я надписала…
«Моему дорогому Ленечке от твоей Томки Мищенко».Число, год, город.
– Нет, у меня таковой не имеется.
– А чего же ты смеешься? Она плохая, да? Она очень плохо написанная?
– Главное, чтоб тебе нравилась.
И объяснял Леня Поляков, что хорошие стихи пишут Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина, приводил примеры. Томка после этих примеров раскритиковывалась со всей комнатой своей, быстро-быстро доставала из сумки ссуженную Леней брошюру – и начинала читать его всегдашнее: «Рок-н-ролл – об стену сандалии! Ром в рот! Лица как неон…»
– В рот. Очень красиво.
– Тю на тебя, Наташка! Каждый понимает в меру своей испорченности! У кого что болит, тот о том и говорит!
Но не вечно же ругаться из-за стихотворений? Не вечно. Все полегли по койкам, за окном воют мальчики, а Танька Ус немного умеет играть на гитаре: три аккорда, под любую песню годится.
Один лишь мальчик в углу стоит,
Его девчонка с другим кружит.
Она кокетлива,
Ко всем приветлива,
А он ревнует, ревнует и молчит.
– Тамарка, он тебя уже?
– Ото оно и все, что вам интересно!
Не плачь, мальчишка. Бросай грустить.
Таких ведь подлых нельзя любить.
Сегодня с этим,
А завтра с третьим —
И так проходит молодая жизнь.
И вместе:
Он взял у негра бокал вина
И залпом выпил его до дна.
Пиджак накинул
И зал покинул,
И поглотила его ночная мгла.
– Томка, а чего у тебя трусы на жопе грязные, аж противно.
– Как собака вредная. То я еще утром в заводе на ящик села, а он в цементе.
– Артист увидит – разлюбит.
– Кто б, ото, говорил – только не ты, Светка! Сама как туалет… Как в том анекдоте: твои чулки в угол поставить можно, не упадут.
– Рокенврот, рокенврот, никто замуж не берет.
– Девуленьки вы мои роднюсенькие, не надо, ладно? Головка болит…
Скажи, Господи, где еще на свете можно с девочкой полгода гулять и не трогать? Только в России и в сопредельных ей союзных республиках, заслуженным артистом которых был избран В. С. Столяров. Не во всех республиках, не во всех городах и поселках, – но можно.
Что есть любовь?
Такой вопрос задает интересующимся покойный профессор Зигмунд Фрейд. И отвечает – устами своего русского переводчика, д-ра Я. Коган: половое влечение, заторможенное в смысле цели. С точки зрения психологии – замена «Я-Идеала» объектом влюбленности. Чем сильнее заменишь – тем сильнее влюбишься.
Спроецируй, Леня, Томку на пышное красное место, где вытянулся во весь рост твой-твое «Я-Идеал»: маленький карлик с вот таким… носом, – известный артист-режиссер-писатель-композитор-художник-скульптор, – смуглый, твердый, метр восемьдесят, с глазами как у Ихтиандра из кинофильма «Человек-амфибия», нежный, но мускулистый, с белыми, никогда не болящими зубами; джинсята обтягивают, современный плащ (дакрон на поролоне) переливается из темно-зеленого в черный.
Страшная сила! ударил-убил, ударил-убил; с легкой презрительной усмешкой, ребром ладони, не снимая тугой перчатки, рассек всех! Начиная от Вовки Черникова из 2 «Б» класса – и кончая этой прыщавой гадиной, который затеснил меня, влез мордою в кассовое окошечко – и взял два билета. И откуда он знает, что я ему ничего не скажу и не сделаю?! Стоял-стоял, никого не трогал, не пер, минут пятнадцать ждал меня. Откуда знает?
Молодой человек, что вы без очереди лезете?
Кто без очереди? Я стоял. Вот он (Леня пальцем впритык к животу, имитируя нож) скажет.
Я ж стоял? Чего ты менжуешься, с’мандой чел’век (улыбочка, улыбочка), скажи: – я ж стоял? Ну, все в порядке, все по делу Бабкина… Те-ньк’а, два билетика, будьте любезны… Беленькая, а что ты такая сердитая? Извините, де-шш-к’а, вы одна? Извините, вы с-с-с мандым чел’веком. А может, давайте познакомимся? Ты ж мой друг, точно? Ну, познакомь меня со своей дешшшкой, че’жты, пацан…
Товарищи, не стойте, билеты кончились, я отдала последние!
Скорее, скорее, он взял два, будет тянуть-приговаривать ее с собой, а меня ударит по лицу. Слава Богу, что кончились билеты, а то бы сел с нами рядом, навалился бы на нее плечом, спрашивал бы: «Девушка, вам не тесно?» Спаси меня, дай убить всех, кто сильнее меня!
– Томка, все. Пошли в другое кино.Прочитаны все доступные Томке стихи, рассказаны все доступные Томке анекдоты и случаи из Лениной и мировой театральной жизни – нечего больше сказать, а до Нового Года остался месяц. Подлый мир, что не даст вполне подготовленную бабу шпокнуть! Как устали мы друг от друга, как противно все, что одно и то же: от встречи возле афиш кинотеатра «Комсомольский» до прощания – без провожания – у остановки трамвая «Плиточная».
От многих поцелуев как бы сменился вкус слюны.
– Ленечка, как тебе меня сегодня целовать – не противно?
– Ты о чем?
– А я сегодня, перед тем как на свиданку идти, селедку ела.
Столько было разговоров об этом Новом Годе, что Томке даже надоело:
– Ото он, бедненький, всю дорогу говорит, как мы с ним будем встречать. Аж все у него дрожит.
– Ты ему правда еще не давала? – сомневается в подруге Наташка.
– Та где ж я ему дам, в канаве?!
– А чего ты его сюда не привела?
– Та… Не надо.
Очень сложно одеваться девушке на зимние праздники. Красивое зимнее платье – такого не бывает. Теплая юбка и мохеровая кофта – кофты нет. Но самое трудное – одеваться под низ: трикотажная комбинация, теплые рейтузы, туфли приличные взять с собой, – и на месте снять лишнее, обнажить безразмерные чулки, затолкать в запасенный кулек противную серую шерсть, спасавшую ножки от покраснения, спрятать в затемненный угол дурацкие боты-бутсы. Если нет другого выхода и есть где, надо по приходе зайти неизвестно куда и снять трикотаж, засунуть его в еще один кулек. Бывает и другое положение: надевается под пальто плохая теплая кофта и вместе с пальто снимается, – так, чтобы не было заметно ее присутствие. Но пальто слазит отдельно, а плохую теплую кофту снимаешь потом, пихаешь ее в рукав, а она не лезет, ее много. Надобно на лестнице подготовиться, стянуть концы рукавов, постараться снять все вместе, иначе испортишь себе настроение на весь праздник – от десяти вечера до семи-восьми утра, когда все снятое придется надевать.
А Томке повезло: заехал на завод магазин-фургон, а в нем – фланелевые платья с длинным рукавом, по двадцать пять рублей, многих цветов, в горошек.
Друг у дружки позанимали денег – и все купили. Покрой одинаковый – с пояском, в талию, широкая юбка, круглый отложной воротничок, на пуговицах; горошек, но фон разный: красный, зеленый, синий, коричневый, «100 % хлопок. Изготовлено в Болгарии».
Белый на синем выбрала Томка: «У кого волос такой, тому синее надо», – сказала несвирепая продавщица.
И не потребуется никаких трикотажек, никаких кофт, только рейтузы неизбежны.
А Театр Юного Зрителя должен был скоро получить новое помещение – в центре города. Здание ремонтировали, вернее, перестраивали, приспосабливали под театральные условия, монтировали сцену. Стулья заказали в Эстонии – современной формы, занавес – из синтетического материала, моющийся. Взяли в состав двух новых артистов и концертмейстера Лиду Мостовую в серой шубке и красном берете.
У Лиды через вечер собирались, ее мама пекла коржики, участвовала в беседе и смехе. Чуть пили, и Лида специально для Лени играла «Песню Сольвейг», которую он полюбил, прочтя о ней в стихотворении Евтуха.
Нельзя ехать в Томкино общежитие, нельзя провожать – побьют и унизят; здоровья нет гулять по пять часов по холоду, зажиматься в ледяном скверике, – нет, нет сил ждать, когда будет хорошо, ибо если так долго плохо, то хорошо уже не будет. Все сделано, кроме главного, и если делать так долго все, никому это не нужно, притормозило меня в смысле цели. Кроме того, на новогодней хате могут возникнуть сложности. Четыре месяца назад хозяину и будущим гостям было сказано: приду с товаром. А там будет Витька Пономарев с какой-нибудь балериночкой. А Витьке пять месяцев тому поведано, что беленькая чертиха в первый вечер сделана у нее в общаге – и забыта. И если вместо нового кадра привалить с Томкой, Витька Пономарев начнет острить – с переносом своих шуток и на работу. Возможно также, что Томка затеет слегка поломаться, а на Новом Году все должно проходить четко и беспроблемно. Облажаюсь. А у Лидки на Новом Году Пономарева не будет: они в конфликте с последней репетиции. Причем с Лидкой вполне пройдет, а Томка никуда не денется. Надо будет просто договориться с Подольским – он живет в комнате один; интересно, почему я, идиот, раньше не вспомнил.
– Ой, Ленечка, я себе такую шмотку достала! Увидишь – упадешь.
– А что это, расскажи.
– Не! Секрет. Пойдем встречать – увидишь.
– Я не знаю… Может так сложиться, что я дома останусь. Днем спектакль на выезде с дед-маразмом, а вечером… Мама просила, чтоб я побыл. Новый Год – семейный праздник, малышка.
– Ленечка… А я так хотела, чтоб тебе хорошо было на Новый Год!.. Такая жаль, да?
– Так получается.
– Ты не переживай только, ладно? Кому оно нужно – сидеть всю ночь. И я посплю – никого не будет, девки разбегутся… А то я всю дорогу зеваю. Тебе неприятно, что я зеваю?
– Смотри, я попробую еще, возможно, получится…
– Побудь с мамкой дома! Ей тоже надо внимание раз в году.
– Малышка, перестань, а то я расстраиваюсь.
– Извини, да? Во, хочешь, я тебе позвоню в двенадцать часов тридцать первого – у нас возле общаги автомат поставили, – как будто мы вместе встречаем.
– Зачем?! Все спокойно ляжем спать… Как ты каждый день встаешь в шесть, я не понимаю.
– Ну ладно, Ленечка, ты только не нервничай… Давай я тебя сегодня поздравлю. Ну… Я тебе желаю, чтоб ты всегда был такой красивый, такой умный, такой хороший, такой-такой способный; такой-такойтакой!..
До Лидки Мостовой – десять минут ходу. В десять часов вечера тридцать первого декабря, когда Леня обрабатывал галстучный узел, доводя его до рассвобожденности в пределах равнобедренного треугольника, – забил в дверь почтальон: старый человек неизвестной и непонятной жизни. Принес он Лене праздничную телеграмму с обобщенными цветочками и обобщенным «Поздравляю!» – расхватали загодя и разослали загодя всех Снегурочек, все тройки, елки, снеговые пейзажи…
Дорогой Леня поздравляю тебя с наступающим Новым Годом желаю всего найлучшего твоя Томка малышка.
Ombra adorata [1]
Так сердце верность тщетную хранит
Уже не существующему миру.
Лидия Алексеева
За всю дальнейшую жизнь ничего не случилось с Агуновым ослепительней и срамнее полутора последних часов его первой любви. Он с Воликом шел впереди, а Седой и Жанка – за ними следом, в единственном лишнем шаге. Но и такой промежуток во мгновение времени грозил сократиться до смерти, потому что на перекрестках Седой, будто бы ненароком, попускал девушке ускользнуть – и она рвалась опрокинуть Агунова на трамвайную колею либо остаться на рельсах самой. И тогда Седой останавливал ее едва ли не прямо за груди, ибо ведь Агуновым Жанка была покинута, а значит, отдана всем, кто хоть сколько-нибудь этого пожелает. Жанкины улыбка и потупленный взор, томно смещаемый вниз и наискосок – относительно тех переменных долей пространства, где с нею и прочими нечто происходило, – улыбка ее и взор явственно подтверждали, что она то и дело лишается сознания, отчего внешний мiр предстоит ей не сплошь, но с частыми световыми перебоями. При этом она без слов, не переставая улыбаться, с тихою настойчивостью расторгала сомкнутые на ней объятия – и стремилась к Агунову, дабы немедленно его истребить.
На N-ском мосту ей удалось избавиться от захвата и, наскочив, лягнуть не посмевшего отойти Агунова, с намерением угадать ему не то по голени, не то по яйцам; впрочем, она сама не устояла на ногах и слегла навзничь, так что юбку ее бесстыдно располошило. Взвизгнув, она тотчас же поднялась, вцепилась в Агунова и повлекла его к мостовой ограде. Агунов дурачился, пятился, веселился, играл с обезумевшею в поддавки, покамест его спина в упор не состыковалась с крашеным чугуном, выполненным в виде гирлянды, набранной из цветов и плодов.
А под мостом, внизу, – тусклая, без каких бы то ни было отражений, водица в полном немотствии перемежала у свай дробленый плавучий мусор. За лето река почти совершенно обмелевала, и над ее поверхностью воздвигались окисленные металлические балки и штыри, некогда прянувшие из нутра взорванной в войну электростанции, стены которой цельными кусками втянуло дно.
Вдруг наклонясь, Жанка приподняла Агунова над землею и рывком обрушила на перила – и вновь подняла, норовя исхитриться так, чтобы краткий этот полет непременно оказался парным: она не только не старалась избегнуть падения, но даже приникала к Агунову еще плотней и неотвратимей; тело ее источало горький ледяной пот.
Охваченный ужасом, Агунов захохотал, вобрался пальцами в едкие чугунные арабески оградного литья и, преодолевая Жанкину страсть, изо всех сил пнул ее носком штиблеты под низ живота. Телесная мякоть с готовностью повстречала агуновский удар и, с пристаныванием «бей… бей…», до того плавно подвинулась врозь, что Агунов не без усилий отвел от себя соблазн испытать испытанное – вновь и поемче, с каждою пробою разгоняя отмашку.
Жанка упала на проезжую часть. Там ее словили Седой и Волик и, нарочито суетясь, потащили на тротуар.
Обругался вынужденный затормозить водитель крытого грузовика; Жанка прокричала ему свое, но слов их Агунов не уразумел, потому что по мосту широко понесло столь частым в августе предвечерним ураганом, и покатились на Залютино и до Лесопарка трехвагонные трамвайные составы, биясь неавтоматическими дверьми.
В обмен на свободу распростертая на асфальте Жанка пообещала утихнуть. Ее допустили встать и подойти поближе.
Обратя к Агунову свое бледноротое, с кошачьею переносицею и больною кожею лба и скулок лицо, куда под углом были встреляны темно-кубовые глаза, обнесенные ломкими вороными ресницами, Жанка пробормотала: «Пошел ты на х…, сука», – и плюнула наперерез агуновскому к ней движению; слюна пришлась ему на выставленную для пощечины ладонь. Двойным мазком – туда-и! сюда-и! – Агунов обтерся о Жанкину щеку, а затем угнал ее прочь, так что она отлетела далеко в сторону и вновь завалилась.
Юность, ранняя и свирепая, всегда блюла несказанную тайну расставания – и обыкновенно не ошибалась: в ее тогдашней молве победителем слыл тот, кто первым успевал произнесть разрешающее заклинание вечной разлуки. Потому именно возможности послатьвыпрашивала покинутая без предупреждения Жанка – помня, что сысканному в срок верному лепкому слову не в силах противостоять никакое дело: хоть бей потом, хоть не бей – безнадежно.
Агунову допускалось еще свести Жанку по склону в прибрежную посадку и там застебать ее, зачуханить, вынудить ее признать сказанное небывшим.
Но вместо того все обеты и правила отменились в нем в одночасье, и вся агуновская природа изготовилась к своему первому (из несчетных впоследствии, по видимости вредоносных, а между тем – спасительных) празднеству Перемены, то есть воистину полного оставления одной и начатия новой – жизни, чья ткань чудесным образом не содержит в себе ни единого атома от жизни прежней.