355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Милославский » Возлюбленная тень (сборник) » Текст книги (страница 8)
Возлюбленная тень (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:14

Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"


Автор книги: Юрий Милославский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Многосвязный хитрый обиход посадского юношества еще продолжал в нем воссоздаваться, наподобие принципиальной схемы прибора следящего назначения; сейчас все узлы этой схемы мерцали рубиновым. Однако сам Агунов как бы завис поодаль наблюдаемого, с трудом сохраняя готовность к необходимым в его положении действиям.

– Ты ее не имел, как сам хотел, – сказал Седой. – Она честная. Я прав?

– Ты прав, кацо, как мое левое оно.

– Ты что-то, блядь, Игорек, что-то расшутился, блядь.

Беседуя, Агунов отшагнул – и начал удаляться, а по сторонам от него шумно загуляли тайный агуновский ненавистник Седой и созерцало Волик, с легкостью уболтанный Седым не препятствовать Жанке во мщении; сама Жанка поднялась и убежала.

И только лишь одна простодушная, фабрично-заводская, с морковным, о трех гребешках, колтуном под полимеровою косынкою, гудела и ухала им вдогонку: «Ну от же хулиганье такое засраное! от подойди еще к ней! я тебе о-такую морду набью! о-такую морду твою собачую!» – несомненно видя и понимая, что те, сатанинские малолетки, все равно отступали, закуривали сигареты «Пирин» или, может, «Витоша» и оказывались далече, уже за 15-м «Гастрономом», по пути врубаясь плечами в мимоидущую скромную молодежь.

С младенчества Агунов видел скверные сны.

Соседка Миля показывалась ему, сведя с себя бретельки; Агунов подступал к ее соскам с принадлежавшими матери никелированными маникюрными кусачками и не изымал эти, сходные с пышно распаренным изюмом, грубо запечатленные – наяву ни разу не виденные, – выступы, но долго испытывал их резцами, покамест не доходило до восхищения и крика.

По особенному лукавому случаю Агунова пробуждали от сонного видения встречные вопли человека, что среди ночи ломился в парадные двери коммунальной агуновской квартиры. Неизвестный домогался именно соседки Мили; называя ее то Милочкою, то сукотиною, он ахался не боящимся никакой боли туловом в дубовое дверное полотно, пытался вскарабкаться по нему до арчатой фрамуги, расположенной в четырех метрах от пола. Его визиты, как правило, приходились на субботнюю полночь – и всякий раз Агунов надеялся, что смельчаку наконец повезет взять на измор английский замок – или снести с петель старинную, означенную жестяным медальоном страхового общества «Саламандра» створку, отделанную под русский арт-деко. И пускай тогда победитель изгрызет и изгложет все, что пожелает, – но и в этом случае Агунову достанутся хотя бы щеки, скругления плеч и подколенки: он был готов на дележку по необходимости.

Зато у соседки Клавки он брал свое, не откладывая: отделял кухонным секачом ягодицы по нижний завой и прятался с добычею под диван. Но вскоре туда приходил кот семьи Богомоловых, вперял в Агунова взор, сосредотачивался, становился чудовищным – и приходилось просыпаться, цепляясь за свитую в жгут простынь, пятная подушку гадкою зубною кровью.

Эти и подобные им сны шли от безводных краев земли, от сухого пегого праха – тогда как сон о Жанке таил в себе прохладу и умиление.

Жанка стояла у головной парты среднего ряда, в сумеречном от заоконного ливня и мелькания веток – дело происходило позднею осенью – помещении 1 «Б» класса; пустом, где на большую перемену она и Агунов оставались один на один в качестве на сегодня дежурных. Она стояла со своими плотными, уложенными во взаимопроникающие звенья косами, при сиреневых бантах над крошечными твердыми ушами, высеченными из мыльного камня; голяком – подсвеченная, напитанная сливочным кремом с примесью малинового красителя, в пепельных валенках, обшитых атласною тесьмою по срезу голенищ, – и поигрывала растущею из нее гибкою, алебастровых тонов, системкою в виде миниатюрной реторты с тубулусом: в точности такою же, как и у самого сновидца. То была награда, присвояемая только за чрезвычайные заслуги перед темною ночью, – и недаром же на крымских курортах выходящие из моря девочки-самозванки стеснительно сжимали ее в паху.

Так продолжалось года три либо четыре.

Рожденный несчастливым в любви, Агунов, будучи ею атакован, не то чтобы трепетал от явного Жанкиного присутствия, но, изнывая в неопределенности чувства, отгораживался в своем углу сплошною железною стеною; о, это он умел превосходно: железные двери без единого КПП, с автоматическими огнеметами по обе стороны кордона, так что ни снаружи не подойдешь, ни изнутри принципам не изменишь.

И только иногда, не чаще одного-двух раз в неделю, с лязгом откидывался замаскированный люк – и оттуда исходил подготовленный, до узких белых резцов вооруженный Агунов: блатновато согбенный, в расстегнутой бобочке, наставя на встречных ядовитую змеиную головку.Секретный агуновский проект состоял в том, чтобы незаметно обстроить дополнительною бронею Жанкин участок, в одном из секторов которого она сейчас стоит и притоптывает сандалиею, обутой на нитяный носок, подвернутый в уровень тонкого синего ободка. Достаточно, укрепив специальную жизненепробиваемую скорлупу по периметру Жанкиной улицы, дома, комнаты, хлебобулочного и молочного магазинов, подвести ко всему этому подземный ход со своей зоны, и однажды в новолуние прожечь автогеном овал, и, ступая по неостывшему металлу и развороченным трупам соперников и нежелательных свидетелей, приблизиться к Жанке – и наложить ладонь на веско оттянутый лиф ее передника; молча, молча.

В канун пятой годовщины сновидения сгорел от пьянства агуновский кормилец – дед Александр Сергеевич.

Еще минувшим вечером он, бледный, с легкою папироскою, собрался было заглянуть к друзьям, но дочь Анна – безмужняя агуновская мать – заголосила: «Папа, не ходи!!» – и он уступил, сбросил на крюк серую свою шляпу и присел, всхлипывая, к столу, заставясь ото всего небольшими руками с остатками бесцветного лака на длинных, как у главного тезки, ногтях.

Вскорости он все же ушел, а воротился к утру: отчаянный, с огромным кульком, откуда по мере продвижения во мраке долгого коридора упадали на паркет предназначенные внуку гулкие мандарины.

Вплоть до рассвета Александр Сергеевич терзался, вздыхал, пил из хрустального фужера принесенную с собою водку, брал на пианино аккорды из романса «Зачем ты, безумная, губишь/того, кто увлекся тобой…». К утру он прилег, но почти тотчас же сипло и жалобно заскулил, смолк, и заклекотал перекрытым горлом.

Взметнувшийся Агунов успел еще досмотреть, что дед как бы воспарил поверх одеяла, глядя в потолок вытесненными из орбит радостными очами, – одетый в белую сорочку и подштанники, чей передок заплывал ярко-оранжевым. Но в ту же секунду к деду бросились бабка и мать, включили электричество, зарыдали – и все замеченное Агуновым исчезло.

Игрок и волокита, кутейный рыцарь-валет без страха и упрека, агуновский дед притянул к себе на похороны до двух сотен должников и заимодавцев – людей из дотоле несоприкосновенных кругов и компаний: картежных, загульных и служебных.

В ожидании выноса соболезнующие оттаптывались и чадили – кто в просторном кухонном зале, по периметру которого иные жильцы, склонясь над своими конфорками, деликатно, из уважения к скорби соседей, занимались домашним хозяйством; кто оставался на лестнице; а те, чьи душевные оболочки больно вибрировали и отгибались в направлении затягивающей силовой воронки, какая мгновенно формируется над застигнутыми внезапною кончиною, – те предпочли удалиться во двор на воздушок; туда уже прибыл погребальный «газон» с кумачовыми драпировками по бортам.

Чем-то обязанная покойнику завуч агуновской школы сняла с уроков и привела проститься оба шестых класса, в которых Агунов успел побывать, переводимый с места на место из-за дурного своего влияния на окружающую среду.

Педагоги Тамара Ароновна и Фрида Исидоровна плотно сгруппировали учащихся возле кухонного стола осиротевшей семьи, зловеще поглядывая и шепча угрозы, отчего детский смех становился все истошней и неудержимей; в конце концов классы пришлось удалить.

Но до тех пор, покамест этого не произошло, умеющая себя вести Жанка, стоя, как подобает – благонравным торчком, взводила на затесненного при дверях Агунова крупные, словно у зрелой женщины, веки, с волхвованием их приспускала; взводила опять; то растворяла, то сморщивала уста – и слоилась, перемешивалась в агуновском составе заводная тинктура – вселенская смазь: ингредиенты сладкий и сладчайший в пропорции один к одному.Александр Сергеевич, в аспидном коверкоте и креповом галстуке, расшитом серебряными турецкими огурцами, вытянулся – великолепный и ледяной. Жена грела ему лоб, а дочь просила прощения.

Начиная с весны Агунов обжимал возлюбленную как мог свободно.

Его восторг и единение с нею были таковы, что однажды, когда на дневном спектакле Театра юного зрителя, даваемом по заказу районных школ, Агунов по обыкновению вздумал залезть Жанке в трусы, а она, остановив его ляжками, залепетала: «Игоречек, я сегодня плохая, у меня там грязно», – он с неистовою горячностью принялся ее утешать, приговаривая: «Я сам такой, я сам такой…».

И эта из ничего обретенная взаимоприноровленность, не имеющая нужды в предварительном сговоре, этот яростный гнет любви – только бы утискать, умять, укатать желанную плоть до размеров горошины – и проглотить! – ибо никак по-другому не удержишь ее при себе навечно, – все это была прекрасная пора, где мое – твое и твое – мое без запаса.

Утром Агунов отправлялся в школу, а в действительности – воровать с галантерейных прилавков совместно с Воликом и Седым.

Скинув тыренное чистильщику Шехтерману, они отделяли на каждого десять рублей, а на остаток покупали бутылку «Лиманского», килограмм помадных конфет и золотообрезную, облаченную под верхнюю крышкою в пергамент и фольгу пачку «Москвы» – за то, что она была дороже любых других из ассортимента.

Бутылку опустошали на школьном дворе – били ее о кирпич простенка; небо стояло, как над «Москвой» – глубокой печати в одну краску.

– Что же вы, деточки, бутылочку-то роняете, – высовывалась из подвала нищага Филипповна. – Лучше б ее бабушке подарили.

– А на…я тебе, бабка, бутылка?

– А сдать, деточки мои, а сдать, – волновалась Филипповна. – Так а сдать же! Немножко тогда бабушке покушать можно укупить, бо я голодная, деточки, я ж голодная.

– Ладно, бабка, не гони, на рубчик, мы тимуровцы.

Итак, бутылку били, конфетами заедали, «Москву» закуривали, и около двух, пьяный от четверти литра тяжелого, заброженного на злом керосиновом сахаре, густого вина, Агунов – в низко напяленной пухлой кепке – встречал возле школы Жанку, чтобы проводить.

Был май. Повсюду, куда ни глянь, простирались каменноугольный и меловой периоды черных фартуков с нарукавниками, белых воротничков и манжетов с мережкою. А над ними, в кромешной голубизне истекало кровянкою сердце, пронзенное ножевым штыком.

В те дни фортуна облегала Агунова, как иных беда: не подступиться. Правильно размещенные знакомства хранили его от своих постарше и от чужих посмелее. Ему везло и в интриге, и в драках. Весь определенный ему на десятилетия достаток развернуло и выкатило перед ним за считаные месяцы, так что никак было нельзя не продуванить его сразу и без учета.Ребенком снедаемый силою похотений, овеществить которые хотя бы отчасти удавалось лишь бешеным единицам, Агунов, чтобы не погибнуть, вынуждался удерживаться рывком. Но подобные защитительные приемы непременно влекут за собою мощную килевую раскачку души: ее крутит и пахтает, как масло; и все множество ангелов и демонов, с относительною равномерностью распределенное во всю длину витального потока, призывается тогда к одному-единственному участку.

По смерти деда агуновская семья весьма быстро обеднела.

На летние каникулы Агунову досталось боговать на слободском пляже, так как все отрезы и подстаканники были распроданы и везти его к Черному морю уже не могли.

За неделю до начала школьных занятий Агунова, который с несколько смешною в его годы криминальною величавостью, не снимая противосолнечных очков, зигзагами буровил пляжный заливчик, обокрали. Пропал выволоченный из брючных шлевок двуцветный кожаный ремень; сами же штаны отыскались втоптанными в песчаный грунт, полный маркой, ранящей ступни дряни.

Агунов не был храбр. Он был ростом не вышедший злодей, так называемый хулиган, но способный, с прекрасною памятью на прочитанное. Но он же – родился забывателем: дерзким и непревзойденным. И пусть произошедшее с ним означало, что в мире наступили грозные перемены и любым агуновским откликом на них заранее пренебрегли, ничто в Агунове не забоялось ущерба.

Надев мокрое на мокрое, он двинулся через пляж – на ходу перешлепываясь по загривкам с равными, почтительным возгласом обращая на себя внимание высших и подминая подстилки, курево, игральные карты и снедь безответных.

Он шел, то удаляясь к естественным границам пляжа, то загребаючи в самый народ. Несколько впереди, по восьмерчастой кривой, поспешала Жанка. Параграфообразная, из давленой латуни застежка держала помочи ее купальника – зад был учинен верно, хотя и казался мал для ее широко распяленных усестных косточек – гимназическая, губернская, епархиальная, из таких, что ценились в отчем дому вне зависимости от порядка управления, – коса была убрана греческою короною.

В нескольких точках пляжа попеременно возникал и наставлялся на нее роговичный пригляд, изваянный из твердой углекислоты, но мало помедлив, отходил, предпочитая увиденному дремоту.

Жанка остановилась у грибка, где под не дающей тени шляпкою висели зауженные портки, принайтованные к перемычине пояском из лаковой серой клеенки. Агунов взялся за брючный откосок с надколотыми пуговицами и освободил шпенек пряжки, брезгливо придерживая ее за горячую жесть; предмет надо было изъять на месте, подпоясаться и тогда, пришаркивая, возвратиться на прежний участок, недоуменно вздохнуть – и промолвить: «Вроде у меня другой был?»

Пришедший от воды мокрый слобожанин потянул к Агунову вздутую руку. Агунов накинул ему на запястье чуть было не похищенную вещицу, сказал: «Ну, тогда извини», – после чего двинулся прочь с такою медлительностью, что гнаться за ним представлялось несуразным.Двое высших приобняли слобожанина за плечи, сдерживая его рывки и смыкания: «Все-все-все, ты прям как молодой, не тор-ропись, лучше скажи: пошел вон, ворина такая! чтоб я тебя за двадцать остановок отсюда не видел! Если будешь трогать чужое, я тебя по попочке нашлепаю!»

Носителю наследственной склонности к любовному раку, разумеется, невозможно по своему собственному волнению прервать – если уж он начался – злокачественный процесс, денно и нощно забирающий в глубину сомы.

Здесь не обойтись без великого чуда врачевства, без исхода из рабства, – в истинной сути которого пораженный не признается даже под пыткою, так как пытка эта затем и длится, чтобы не допустить страдальца до вопля: «Стражду!»

Но не то забыватель.

Агуновское спиритуальное естество, устроенное из больных клеток, которые начали трепетно набухать и двоиться, кто бы до них ни дотронулся, получило жестокий удар в присутствии объекта любви. И, защищаясь, ответило на него густым, беспросветным забвением, куда попало все, чему только удалось уместиться. Агунов отпрыгнул – и впервые разлюбил.

Великим забывателям вообще не свойственно чрезмерно тяготиться неудачами; возникнув на одной параллельке, они исчезают на другой, и эти отсечки жизни не поддерживают друг с другом никакой связи – видимой и невидимой; странно, зато хорошо.Даже и теперь, если пригласить, он, Агунов, с удовольствием зайдет в гостиную, присядет, примет рюмку дагестанского, молдавского, кипрского или какого поднесут, прислушается, верно поймет, сам заговорит о насущном, но тотчас же и встанет, мгновение повозится в сенях с плащом и кинжалом – и покинет помещение; да так, будто он не появлялся ни в этот раз и никогда прежде, не похваливал меблировку, не пригубливал, не рассуждал, более того – ниоткуда не приходил, никуда не уходил; не было его, и никто не знает, где он и каков он есть: забывать – уметь надо.

И, оставаясь прочнее прочного, Агунов за пятьдесят, московский представитель ООО, прибыл по торговым делам туда, где некогда жил, вступить в переговоры с объединением «Чаша», предлагающим облепиховую настойку и мумие за батончики из молочного шоколада с кокосовою начинкою.

От аэровокзала Агунов нанял водителя из новоприехавших, по прозвищу Махачкала.

Агуновский город, алчный, с тщательно ухоженными клумбами, чистоплотный в центре, но зашвырянный даже по ближним окраинам, – как поселение многовековое, обладал своею собственною манерою речи, которую всякий в нее перемещенный по нужде обязывался поскорее усвоить.

Поэтому Махачкала, рядясь с Агуновым, осведомился:

– А шо я буду иметь по деньгам?

Деньги у Агунова были большие, и за четкую езду он предложил Махачкале две сотенных в местных знаках. Махачкала угрюмо кивнул: мысль его состояла в том, что назови он сам какую-то сумму – гордец-пассажир, конечно, не унизился бы до спора, но если снагличать и попытаться затеять торги, пассажир-гордец, скорее всего, просто покинет его машину, чтобы пересесть в другую, а Махачкала и его товарищи были покамест недостаточно сильны в здешней системе извоза и не смогли бы этому помешать.

– Куда ты хочешь йехат? – спросил Махачкала, наставя на Агунова коричнево-сизую внешность.

Ехать следовало на Каплуновскую – бывшую Краснознаменную.

– А как ты хочешь йехат? – снова спросил Махачкала.

– Зеленый – общий, красный – наш, – ответил Агунов по-московитски.

У себя на родине Махачкала убил бы шутника выстрелом в упор, а труп – сбросил бы в ущелье на съедение хищным птицам; но на чужбине он держался значительно умеренней и терпимей.

На десятой минуте сознательно ползающей, со внезапными подкидами езды усталый Агунов задремал.

Тогда водитель Махачкала прибрал кисть со сферического набалдашника переключателя скоростей и крутанул приемник, откуда борзо раздалась старая песня: «…пра миня щисливая гыварили фсе…».

– Я дала и верила, думала – рожу, а пошла проверила – с триппером хожу, – ворчливо продолжил куплет Махачкала, надеясь отомстить пассажиру и показать ему свою подготовку; при этом он вновь потянулся пальцами к аппарату, будто бы с целью его загасить, но всего лишь убавил ему громкости – в надежде на другой подходящий концертный номер.

– А раз он так, – беззвучно всхлипнул и засекся на вздохе по обыкновению пребывающий в тонком сне Агунов. – А раз он вот что, то и я! То и я сейчас присосежусь к его заявке. Воспойте, жанровые певицы, наши с ним обстоятельства, нашу перелицованную на мездряную изнанку, нашу расчесанную, чумовую, бубонную судьбу – воспойте, нам ехать долго. Ты, бокастая лярва Нина Дорда, ты, нежная уродинка Елена Великанова, ты, белогрудая профура Капитолина Лазаренко, ты, дюшесная кармелька Тамара Миансарова, и ты, басовитая дылда Эдита Пьеха – с иностранным акцентом и в короткой твердой юбчонке синтетической парчи. Верните нам нашу с водителем подоплеку, чухню нашего прозябания, то есть даже не рамалу-чавалу, не горевую магнитофонщину, а за все про все – тот битый-ломаный щебень, вещество «шеллак», тяжкие круги с наклейками Апрелевского завода, откуда светил нам золотой маяк-люцифер; се мiр мой под управлением Кнушевицкого, в обработке Людвиковского, в сопровождении инструментального ансамбля!

– Спи, спи, – попросили Агунова.

– Нет!

– А ты не грусти и не плачь, как царевна Несмеяна, это глупое детство прощается с тобой, – захотели его развеселить и утешить.– О, конечно, я не стану грустить и плакать, ибо предельно циничен и знаю, что все кругом – одно сплошное гебе, – не успокаивался Агунов. – Это оно, гебе, стремясь отвлечь нас от борьбы за демократические преобразования с целью беспрепятственной репатриации хазар, насадило в кладбищенских садах непроходимые сирени, а осенью подпускало нам под ноги слюдяное хрупчание, возводило над нами невесомый выпар-флюид, разреженней тумана, но погуще мглы; и по сей день мы, словно глупая Лотова жена, ошпаренная горячим тузлуком, замираем, чуть только заслышим…

Концерт продолжался; и под его воздействием томительное, горчайшее, слезное любострастие овладело Агуновым. Наконец он добился, чего сам хотел; он охаживал Жанку прямо во дворе, на лавочке, ворочал ее по-всякому, и в городе не было никого, кто посмел бы ему в том помешать, – а ехать при такой скорости навряд ли оставалось менее получаса.

Укреплённые города

Больная черепаха —

ползучая эпоха,

смотри: я – горстка праха,

а разве это плохо?

Борис Чичибабин

Мы срослись. Как река к берегам

Примерзает гусиною кожей.

Так земля примерзает к ногам,

А душа – к пустырям бездорожий.

Олег Чухонцев

1

Им, конечно, следовало бы меня убить. Или, напротив того, оставить в абсолютном покое. Какая-нибудь служба-матка со средней заработной платой, мелкие благодеяния из внебюджетных фондов, позволяющие прикупить порядочное жилье и машину, – как минимум, твари, как минимум!

Нет, я не переоцениваю своей значимости, это они и себя, и меня переоценили, чему виной – избыток стремлений к идеалу: у меня – к личностному, у них – к державному. Иначе все давно бы кончилось: не там, так здесь. И я бы непременно заткнулся! Я бы, поверьте, никогда не открыл бы мерзостного клеветнического рта. Ничего я не писал – не бейте! – и не напишу, – ежели б вы только…

Ежели бы да кабы да во рту росли грибы.

Мой знакомый фельдфебель Бутбуль рассказывал, что грибы во рту расти могут – он сам видел. Лежит в блиндаже труп, во рту у трупа – земля, а в земле – грибы. Бутбуль полагает, что шампиньоны.

Вот вам и цепь ассоциаций, вот какова она, овеществленная мечта автора поговорки.

Допускаю: может быть, она не поговорка, а пословица. Но тем лучше.

Достали они меня, разозлили – опять-таки, на свою и на мою голову одновременно…

Кстати, если у кого-нибудь возникло впечатление, будто я душевно нездоров, страдаю маниями величия и преследования моего величия, – впечатление придется изменить. Несколько раз я обращался к незаинтересованным психиатрам. Здоров. Даже нет у меня признаков нервно-психического истощения, которые признаки обязаны были проявиться, – принимая во внимание бытовые и семейные обстоятельства, трудности устройства на новом месте.

Так что повторюсь: разозлили меня, вовремя не утешили – значит, извергну я накопленную за последние десять лет информацию. Ей-то я постараюсь придать общественный интерес, но и свои творческие возможности не ограничу.

Как сказал поэт-футурист, я знаю силу слов, я знаю слов набат. Действительно, Орфея за его произведения даже в подземное царство впустили и мертвую жену чуть было обратно не отдали. Но зато Пушкина не выпустили за рубеж для успешного излечения замастыренной аневризмы. А уж Мандельштама, вероятно, перепутав с Бабелем, и вовсе никуда не впускали и не выпускали.

Однако ж я, будучи оттуда – выпущен, а туда – впущен, изгаляюсь на бережочке: в мокрых портках, в раскисших картонных кандалах на правой щиколке и на левом предплечье, с неразборчивой татуирней – то ли «забуду», то ли «не забуду» – вдоль и поперек больной груди.

…Нетрудно будет впоследствии догадаться, что я намеревался сочинить нечто совершенно иное.

Но как я давно занимаюсь словами и даже умею изредка обмануть вдохновение (оно мне – про любовь, а я ему – о героических успехах всякого народа) – то пока из меня полезет, я спроворюсь рассказать об Анечке Розенкранц. Ее зовут не Анечка, а вдохновение мне на этот раз обмануть не удалось (оно мне – Анечку, а я ему – грязную политтайну. Да не тут-то было!). Неизбежно придет время для тайн, а если оно еще не пришло, то грех мне этим неприходом да не воспользоваться.

2

Анечка Розенкранц может быть определена вчерне как литературный бабасик. Параллельно она сражалась за свободную репатриацию евреев из Советского Союза.

Один психолог-популяризатор относит подобные характеристики к разряду «грубых прогнозов поведения». Согласен, для Анечки это не подойдет: грубо.

Но в таком случае, как ее аттестовать?

Уж не Дунька ли она Панаева, бросившая кроткого мужа, перешедшая к Некрасову, вводившая в эрекцию даже самого Добролюбова? И все это безобразие происходило на фоне гоголевского периода русской литературы, который длится и по сей холодный день и последнюю нашу ночь, – на фоне сиреневой с картинкой парижских мод обложки журнала «Современник». Да, разумеется. Но Анечка не такова, хотя насчет Добролюбова – это на нее похоже. Вводила.

Или какая-нибудь Жорж Занд в брюках, крикливая профура? Нет, никогда! Анечка терпеть не может брюк и очень-очень тихая.

Или, например, моя знакомая Лиля Ландесман. Ее изредка навещал милый друг Ванюха Разин – актер высшей категории; наволакивал за собою тучу поэтов-демократов, художников-нефигуративистов и читателей запрещенной к изготовлению литературы. А муж Лили – человек обеспеченный – ставил много водки, тресковой печени и колбасы.

Я по молодости Лилю не оценил, хоть и обомлевал от Ванюхиных рассказов:

– Она мне говорит: ты, Ванечка, настоящий алкоголик. А почему? – спрашиваю. А у тебя даже сперма пахнет коньяком!..

Но Лиле Ландесман было за сорок, и я – приведенный – стал волочиться за ее дочкой Светой, с мамиными жестокими, синими с лиловым подкатом, глазами.

Волочился-волочился, читал стихи смертельным голосом, сквозь который голос должна крепко проступать мужская сила, боль и напевность. Прочитал – и потопал в другую комнату, где заприметил зеркало: надо ж посмотреть, был ли у меня в чтении достаточно поэтский вид. Лиля пошла за мной, на что я не обратил должного внимания.

…Стою я возле зеркала, достал расческу, создаю на лбу непокорную прядь. И чую, что подошла сзади Лиля – я ее в зеркале увидел. Подошла и говорит:

– Витя, вы гениальный поэт.

Я продернулся весь, а Лиля продолжает:

– Какая сила, какая музыка, сколько аллитераций!

Да откуда же она знает, что именно этим и прекрасны мои стихотворения? Как она понимает!

– Я вам почитаю…

– Витик, не надо на «вы»! Неужели я такая взрослая?– Нет, я так… Я тебепочитаю то, что написал только сегодня, перед тем как идти к тебе… Где-то так:

Завоет лес, встряхнется и завоет…

– Не надо сейчас, Витик… Я как-то уже ничего не воспринимаю…

– А я всегда воспринимаю стихи!

– Я не такая сильная, Витик…

И дышит на меня тресковой печенью.

Я опять принялся за непокорную прядь – застеснялся.

– Ты очень красивый мужчина.

Я повернулся к ней, собираясь сделать твердое и скорбное лицо, – но не успел. Какое там лицо! Лиля стала разворачивать мне ширинку, приговаривая:

– О, я хочу взять тебя всего в себя

Ширинка была готова. За слегка закрытой дверью в гостиную муж слабым голосом цитировал сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. Ванюха, приветствуя мою негу, запел любимую песню «А дело было на бану». Петь-то он пел, но мужа прижал тяжким плечом к стулу, чтобы не произошло мордобития. Чтобы он, Ванюха, не оказался в необходимости мужа поколотить.

Лиля приспустилась на коленки… И тогда громко влетела в комнату любви дочка Света – вся темно-розовая.– Мама (даже не мама, а мама), иди туда… Папа очень нервничает.

3

Вновь начинает обманывать меня вдохновение, а я – категорически отказываюсь. И в поисках спасения, уцепившись хоть за что подвернется, вернусь я к Анечке Розенкранц, бухнусь ей в ножки залысым лбом, ибо не к кому мне больше вернуться: Лили – нет, Ванюхи – нет, никого нет. Нету даже тайных агентов, которые непременно – ну непременно! – совершенно точно присутствовали на всех наших встречах. Нету! – нет никаких агентов – ни тайных, ни явных. Некому стихи почитать.

Осталась одна Анечка.

И потому вцеплюсь-ка я в эпизодически упомянутый сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. На нем уже ни хрена не видать – до того он слабый, тусклый и сложенный в микроквадратики. Чувствует обладатель экземпляра вкус особенной смеси радости и гордости, но насладиться ими в полной мере не может. Знает он априорно, что кого-то вызывали и подвергали, но кого, куда и чему в точности, лишь догадывается – стерлись буковки.

Отвечал за периодику от первого до последнего экземпляра Святослав Плотников – первая Анечкина настоящая любовь. Он, Плотников, не один отвечал, а может, и не отвечал, но он защищал права человека и был – первая любовь. И, забегая вперед, путая милую мне паутину: «родился (ась) – жил (а) – умер (ла)», – вторгаюсь я поддельным мемуаром в Анечкину жизнь: у Плотникова я ее впервые увидел, а она – увидела меня, но не узнала.

Был Святослав Плотников жильцом московской однокомнатной квартиры с прихожей и полукухней-полуванной где-то там – на Сивцевом Арбате угол Ново-Басманной, что по Кузнецкому Мосту. Проминал след на след у его подъезда один из трех постоянно прикрепленных к его делу тайных агентов. Тянулись к центральной аппаратной КГБ три кабеля – один потолще, два потоньше. Все три с плотниковской стороны заканчивались микрофонами, а с государственной – магнитофонами. Через вечер, как закон, дребезжала под его окном машина с вращающейся антенной – записывать беседы по вибрации стекол.

(И сам я не знаю, чего хихикаю. Завидно, что ли? Ко мне-то всего один кабель был прикреплен и агент – непостоянный. А машина, так та только разок подкатывала – да и то я не уверен.)

…Мы уточнили у агента номер квартиры, поблагодарили, поднялись на второй этаж и постучали – звонок был для посторонних. Открыл нам кто-то невнятный дверь – и отступил в двадцатипятисвечовый сумрак. Посмотрел я на потолок – в зенит сумрака – и не увидел ничего. Очень высокий потолок. Осмотрел прихожую – и увидел большой шкаф без дверцы, но с полками. На полках стояли камни и кости вымерших животных. На каждом предмете – табличка; прочесть не смог. Посмотрел на пол – и развеселился: на вершок пепла и окурков, утрамбованных плотно.

Вместо невнятности появилась девушка – бледная, в черном прямом платье с вырезом, босая. Глаза. Рот. Нос… Крупный нос, не по моему антисемитски-вульгарному вкусу. Но такая трепетная, культурная, невесомая! Анечка.

– Проходите, ребята, – чуть-чуть присела она на звуке «р», но самую чуть – без провинциального карканья: москвичка, ироничная, грустная, колеблемая… Еще разок, все вместе: Анечка!

В комнате табачных отходов по сравнению с прихожей – вдвое, но лучше утрамбовано. Стоит тахта на десятерых. Над тахтой горит плафончик. На тахте сидит Плотников – в носках, полном пиджачном костюме, волосы вроссыпь. А вокруг, по всем по четырем стенам, – книги. Толстые, старинные, полуразрушенные: три или четыре советских энциклопедии – большие и малые, собрание сочинений В. И. Ленина под редакцией Н. И. Бухарина, предательской рожей к публике сочинение Л. Д. Троцкого «Уроки Октября», а возле самой тахты, чтоб рукою дотянуться, – полка с юридической литературой: уголовные, уголовно-процессуальные, трудовые, исправительно-трудовые кодексы союзных республик, судебные медицины и судебные психиатрии, «Нюрнбергский процесс» и «Процесс правотроцкистского блока», сборники административных актов и постановлений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache