355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Милославский » Возлюбленная тень (сборник) » Текст книги (страница 6)
Возлюбленная тень (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:14

Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"


Автор книги: Юрий Милославский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– Ну какой там генерал, – по обыкновению отрекся Николай Федорович. – Я чтец-декламатор. Вы, батюшка, Чехова любите?

– Вы не генерал, а я не батюшка, – приспустил капиллярчатые веки Игнатий. – Я без священного сана: брат, монашек.

Пономарев счел для себя возможным осведомиться – почему? Ответом было:

– Если уж мы монахи плохие, то священниками будем абсолютно никуда не годными.

Последнюю фразу Николай Федорович воспринял как веселый афоризм с благочестивой подоплекой – и, улыбаясь, высказал опасение, что подобная требовательность к себе действительно может лишить отца Игнатия необходимых часов сна.Инок, боясь смутить собеседника, ставил вопрос из мiрского: был ли Пономарев знаком хотя бы с Корниловым и Гучковым и что б он согласился добавить к повествованиям отца Феофана.

– Встречались, – подтверждал Пономарев. – Ситуация была тогда, э-э-э, совместная, всех совместило, а потом – взрыв! – и разлетелись куски. Но ничего я интересного не помню, дорогой отец Игнатий. Ни Лавра Георгиевича, ни Александра Ивановича, ни даже самого Николая Федоровича. Помню только одного Антона Павловича. Хотите?

Мрамористого оттенка, с патиноподобной оплесневелостью громадная глыба, оставленная строителями, возможно, не столько по ее тяжести, сколько по красоте, служила Пономареву ориентиром в прогулках; доковыляв до нее, допускалось идти обратно.

Было восемнадцатое апреля, Светлый понедельник.

Отец Феофан скончался на исходе февраля. Через неделю обнаружили мертвым на полу в сторожке отца Игнатия; рассказывали, что инок угорел, оставив на ночь включенным на полное пламя газовый камин; зима была холодною, а ветер таким, что гнул поперечники у антенн на крышах, если не мог смести их целиком.

Сам Николай Федорович проболел весь Великий Пост; дважды его укладывали в больницу, осматривали и привозили обратно без определенного диагноза.

Ухаживать по болезни за ним определили рясофорную инокиню, сестру Надежду Бекетову, поскольку она одна из молодых и пригодных к подобному послушанию владела природным русским, – а генерал заговорил до того невнятно, что прочие сестры упорно отказывались с ним связываться, уверяя, будто не разбирают его просьб и потому боятся рассердить.

– Доброе утро, генерал, comment vous sentez-vous? – нахмуренная курносая парижанка Надежда со звоном и разбрызгиванием переменяла-мыла грязную посуду в пономаревской келье.

Ей не давали покоя помыслы о царе-мученике, которого она любила с детства – и жалела за несчастливую жизнь в семье: императрица была доброй, но нервной, погруженной в свое и потому часто жестоко ранящей голубиную душу государя.

– Я тебе не генерал, а знаменитый чтец-декламатор, – смеялся Николай Федорович. – Дамы и господа! Послушайте юное произведение Чехова «Письмо к ученому соседу»: «Дорогой Соседушка! Максим… Забыл, как по батюшке, извините великодушно…»

– Ваше превосходительство, – перебивал Пономарева храбрый, но истеричный капитан Линч. – Ваше превосходительство! Положение трудное, а откровенно говоря – безвыходное. За результат я ручаться никак не могу и брать на себя исполнение приказа, заведомо невыполнимого, не буду! Не имею права!!

Николай Федорович предлагал ему пойти отдохнуть, и капитан, задержав дыхание, покидал кабинет, плотно прикрывал за собой двери и уже там, за дверьми, начинал биться, громко рыдать и засекаться на криках.

Генерал Пономарев поневоле прислушивался к творящемуся рядом безумию, а потом не выдерживал – и выходил к Линчу в коридор, а капитан удирал от своего начальника штаба во двор, бросался ничком под оббитое фанерою крыльцо и, приговаривая «молчи, гаденыш, молчи», понемногу затихал. Всхлипывания его становились все реже. Капитан Линч поднимался с земли, закуривал папиросу и уходил прочь.

Николай Федорович передвигался теперь с двумя тростями – прежней ортопедической и обычной, но на широкой гуттаперчевой подбойке; ноги стали как-то выкаблучивать, выбрасываться из-под туловища, отчего на корректировку каждого такого рывка понадобилась надежная дополнительная опора.

Снизу от ворот послышались голоса, залаяла миссийская собака по кличке Комар, и неторопливые, но грубые мiрские шаги потянулись вверх по ступеням.

Начальник миссии – моложавый архимандрит с нежною рыжеватою бородою – вел гостей: приземистого, низким бобриком стриженного осанистого господина в темных прямоугольных очках и какого-то юркого, губастого, в цветной сорочке под спортивною курткою.

Господин в очках был писатель-правозащитник Феликс Ривлин, а сопровождал его ученый-кремленолог, преподаватель здешнего университета, чья кафедра пригласила Ривлина принять участие в симпозиуме по проблемам стран Восточной Европы.

В один из бездокладных дней, по ходу разговора, кремленолог предложил гостю посетить заколдованное, как он выразился, царство, где по сей день висят портреты царей и похоронена сестра последней русской императрицы.

Особый, циклический характер истории России не составлял тайны для Феликса Ривлина.

За те десять лет, что прошли со времени его выезда из совдепа, изменилось немногое, а наблюдать стало значительно удобней. Процесс не просто повторялся, но, как шелудивый пес из поэмы Блока, вертелся на одном месте, ухватив себя зубами за хвост, украшенный консервною банкой из-под китайской свиной тушенки. На смену деспотизму олигархическому следовал деспотизм охлократии, а промежутки на спаде деспотии предыдущей – в преддверии деспотии наступающей – заполнялись глобальною неразберихою, как, скажем, в периоды между октябрем 1905-го и октябрем 1917-го. Или мартом 1953-го и, опять же, октябрем 1964-го.

Известие о том, что где-то бережно хранится мумия прежнего кумира (или на худой конец, его родственницы, существенного значения не имеет) в ожидании того исторического момента, когда ее можно будет уложить под стекло гробницы, пока еще занятой мумией кумира сегодняшнего, – известие это довело Ривлина до счастливой гримасы. Было бы невозможно сознательно измыслить столь однозначное подтверждение теоретически постулированного феномена.

С начальником миссии договорились на другой день после полудня.

В автомобиле отец архимандрит предупредил гостей, что в Гефсиманской обители завершили свое земное поприще лица, небезразличные для нашей истории. В настоящее же время здесь проживает престарелый генерал Николай Пономарев, чье имя неразрывно связано с перипетиями последней русской смуты.

«Православие, самодержавие и профнепригодность», – подумал Ривлин, с утра настроенный весело и продуктивно. Ему совсем не хотелось стебаться по-злому над человеком, который пытался с оружием в руках действовать против бешеных охламонов. Коммунистические режимы могут и должны быть уничтожены только превосходящею военного силою, с применением необходимых средств, поскольку все прочие меры воздействия, включая политические, экономические, не говоря уже о моральных! – на тоталитарные системы не действуют.

Но победа этого «поручик-голицын-корнет-оболенский-налейте-вина», окажись она возможной, предлагала в качестве альтернативы всего-навсего изживший себя на данном этапе вариант деспотизма.

Пусть потерпит до следующего оборота исторической карусели.

Обвисая по сторонам своего ломкого, с болезненными шипами, позвоночника, Николай Федорович передвинулся в направлении посетителей, принял архимандричье благословение, а мiрским кивнул головою в желто-белых, ленточками, прядках.

– Скажите, пожалуйста, господин генерал, – произнес Ривлин с нарочитою деликатностью, – как бы нам прочесть ваши мемуары? Вы их, вероятно, в Посеве публиковали? Или еще в ЦОПЭ?

– Я чтец-декламатор, – возразил Пономарев. – Вот мы сейчас вам из Чехова почитаем.Но гости, за неимением достаточного времени, вынуждены были отказаться от декламации Николая Федоровича, и после недолгого чаепития в игуменской отец архимандрит повел их назад – к миссийским зеленым воротам.

Из «дворовых песен»

1. Толик Правотуров

На Конном рынке продавали кроликов, сушеных карасиков к пиву, всяческую грязную пригородную зелень, а кое-где – бытовую мелочь: терки, качалки, прищепки, ершики для примусов. Зачуханный абхаз раскладывал мандарины – серые с черными пятнами; правильные абхазцы с порядочным товаром сидели на рынках Благовещенском и Сумском. В магазине «Культтовары» заводили через репродуктор пластинку в исполнении Виноградова:

Вам возвращая Ваш портрет,

Я о любви Вас не молю.

В моем письме упрека нет —

Я Вас по-прежнему люблю.

И медленно летел-парил по проходам между стойками Толик Правотуров – бывший настоящий, бывший законный, бывший большой, – а ныне весь пепельно-пропитой; старый, смешной, почему-то женатый – кто его жену видел? – без воли, без сил, без прав; в малой кепочке, телогреечке, сапожках.

Нема у Толика зубов – свои выел, золотые продал, нема у него носа – сказал сифон свое предпоследнее слово, но есть у Толика нож за голенищем, и может Толик страшно напугать остолбенелого от своего сельского хозяйства мужичонку из Васищева или Рогани.

Теперь Толик – на Конном рынке, а в одна тысяча девятьсот сорок шестом году ходил Толик на танцплощадку в Дом металлиста – с трофейным парабеллумом, что, говорят, висел на боку у него открыто, без кобуры; препоясанный серебряной цепью весом в пять кило. Становился Толик в свой угол – и ждал какого-нибудь неприятного посетителя. Как начинал неприятный проявляться – танцевать, например, – тогда подходил к нему Толик Правотуров неспешной походкой и стрелял из парабеллума неприятному под ноги – точняк, миллиметр от башмаков! Отпрыгивал неприятный, ожидая и дрожа. Вновь подходил к нему Толик вплотную – и загонял вторую пулю: верняк, в полмиллиметра от большого пальца неприятных ему, Толику, ног. Прыжок – выстрел, прыжок – выстрел, и таким образом подводил-возвращал Толик неприятного к входной калиточке, вежливо раскланивался, бил в рыло и уходил обратно в свой угол – не оглядываясь.

Это все свободными вечерами. А днем ходил Толик в «деревянный» – павильон номер 407. Был там директором Каплуновский Абрам Семенович, а обслуживала Валечка Чернина – бывшая хористка областного театра оперы и балета, бывшая солистка Театра оперетты и фарса «Буфф», созданного с голодухи городскою театральною молодежью в годы Великой Отечественной войны с дозволения временного националсоциалистического оккупационного командования. Побыла Валечка солисткой два года. А после разгрома полчищ петь вообще перестала – просто обслуживала. Пели же иногда в «деревянном» актеры Государственного кукольного передвижного театра Евгений Георгиевич Стоянов и Любовь Николаевна Пономаренко. За это Абрам Семенович давал им по котлетке. А Толик Правотуров, без цепи и парабеллума, одетый в бостон и того же материала фуражку-двенадцатиклинку, пил вино и слушал – без переживаний, вздохов, кликов, заказывания любимых напевов и широких трат, потому что все это свист – любовь разбойников и певцов. Алеко и Земфира на балу у ресторана, прочие шаланды, полные кефали, все-все свист – кроме Бога и Судьбы. Исполняли свои обязанности служащие Госконцерта и работники треста столовых. Толик же Правотуров никаких особых чувств не испытывал, ибо был и он постоянно занят своим делом. Во всяком случае, я так это понимаю – и к тому же следую рассказам очевидцев, а они-то никаких воспоминаний о кутежах в «деревянном» не сохранили. Не помнят. Значит, и толковать нечего. И я помню свое, другое. Окруженный пацанвой Толик пристроился на угольной куче возле общественной уборной Конного. Он рассказывает нам истории о бабах, поет песню:

Леля комсомолкою была,

Шайку блатышей она имела.

Только вечер наступает —

Леля в городе шагает,

А за нею шайка блатышей…

Я – рядышком с Толиком. Я вижу его нелюдский профиль, шейную жилу его, где слышимо бьется кровь, чую запах его – зоопарковского ягуара – и люблю его до слез и ликования, весь морщусь от радости, ерзаю, пристраиваюсь так, чтобы обратить внимание – и обращаю.

Толик обнимает меня за плечи и спрашивает:

– Как твоя кликуха, бес?

Все кричат: «Япон, Япон, Япончик» (потому что я чуть косенький). А я – хриплым специальным голосом – повторяю бессмысленно:

– Япон… Япон…

– Наш Япон наводит шмон.

Совсем счастливый, я хохочу над шуткой Толика.

– Любишь дядьку Тольку?

Я безудержно и гордо сияю.

Но Толик – он уже не видит и не слышит меня; глаза его, только что словно из белого никеля, затягивает алкогольная пенка. Он с трудом встает, мгновение задерживается на полусогнутых – и, не говоря более ни слова, покидает нас; уходит с несомненною, заранее означенною целью, даже с некоторою суетливою деловитостью. Рынок заканчивается, и в это время Толику обыкновенно находится что выпить.

Толика Правотурова убили в N-ом отделении милиции зимой 1959 года. Начали для шутки делать ему пятый угол – под Новый год, скучно – и забили. Труп отдали в мединститут на кафедру анатомии, так как никто больше им не заинтересовался.

2. Феся

На свой день рождения Феся принес во двор пять бухт ветчинно-рубленой колбасы; а следом за ним – Мироха, притворно изгибаясь, волок на горбу огромный, словно от телевизора «Рубин», но легкий ящик с «хрустящими хлебцами» – только те появились; а иной ящик был с рафинадом в синем – не помню, кто его тягал, и не знаю, что за магазин они наказали.

Когда подавили, прыгая с разгону, все «хрустящие хлебцы» – чтоб убедиться, хрустят ли? – хрустели, бляди, – то приговорили Вовку Быстрамовича – он сновал возле пищи, развлекал медленно хмыкающий разговор словами: «сахарок, сахарок», – приговорили его съесть три пачки – раз просит; не съел, и его зашвыряли тем рафинадом до крови.

Но труднее понять, отчего Феся ненавидел, если марки собирают.

Нынче – зловонным культурным мозгом в бурых никотиновых выщербинах – я запросто придумаю ему социальную психологию: мол, яркое, цветное, изящное, не само по себе ценное, но по договоренности одного фуцана с другим, все зубчики должны оставаться неповрежденными, Гваделупа да Испанская Сахара – эту последнюю произносили с ударением на конечное «а», – но нет! То моя ненависть, не Фесина; и попробуй теперь разделить их – не разделишь! – тем более что я-то сам никогда ничего не собирал.

У ступени, ведшей в марочный магазин «Ноты», примолкло, заметушилось, попыталось рассредоточиться, чтоб там не быть, и Феся назначал кому-либо:

– Дай кляссер.

Рывками вздувались Фесины глаза, уменьшая и без того крохотное личико, подпертое пышно выпростанным из-под едва приподнятого платного воротника шарфом с односторонним фланелевым начесом в три краски поперек – грузины их делали; он выскребал из кляссера ногтями не только марки, но и прозрачные кармашки-перемычки, тоже и бумагу, выстилающую складень, палил скомканное над урной, беря спички у коллекционеров, так как сам не курил, а иногда жег марки поштучно, прочитывая на некоторых крупный шрифт: «У-Сэ Постаге, Корреос».

…Мы бежали, заскользаясь от скорости по настовым бугоркам: был март, и прогрессивная женщина о семи головах – рабочей, крестьянской, инженерно-технической, научно-медицинской, русской, украинской и азиатской – вздымалась над оградой ДК ХЭМЗ. В Фесины ворота был полувтянут кузовом воронок. Мы проникли во двор через сквозной подъезд – и сразу услышали, как Феся отвечает на некое предложение:

– Вот счас обуюсь, шнурки поглажу – и выйду к тебе.

Голос его был репродукторно гулок, потому что Феся сидел в трусах и в татуировке на подоконнике своей комнаты по четвертому этажу, свесив голые ноги; а как двор его был колодцем, то порождал эхо.

Внизу, расставив сапоги, покачивался капитан Квакуша – шинель наезжала ему на закаблучья.

– Ты, Фесенко, не ходи по крыше, не гуди в трубу. Все уже с тобой, понял? – Месяц март проникал Фесин двор-колодец наискось: уринную слизь его черных кирпичей, чешуйчатую ржу его кранов и патрубков; и капитан Квакуша – начальник второго отделения милиции – был пьян жирной горячей водкой, что норовила выхлестнуться из него по всем каналам – только толкни.

– Ложись – обосцу!! – внезапно гаркнул Феся, и соседи, там и сям растыканные по двору, заулыбались, задвигались, а Фесина мать, возникнув неведомо откуда, запрыгала под окном, роняя чулки:

– Ой-та не нада, Юрочка, ой та не нада хулиганить, сыночек родной, ой-та они ж убьют тебя в подрайоне, ой-та не нада!..

– Довел мать, бандитина, до состояния? – спросил Квакуша. – Ничего, от скоро опергруппа приедет, ты у их ухами посцышь.

Фесина мать вновь подпрыгнула и упала перед капитаном, стукнувшись коленами о край канализационного люка.

– Ой-та не нада, товарищ милиционер, ой-та не нада, ради Христа, та он же стрелять начнет, та у него ж тама о-такое лежит… Юрочка, выйди, сыночек, от же товарищ милиционер говорит, что ничего…

– А ты молчи, проститутка. – Свет лежал на сплющенных дрянной обувью Фесиных пятках, давая возможность видеть грязцу между темно-розовыми грибоподобными пальцами. – Капитан, подставь фуражку, пока не обоссу – не выйду.

– Та Юрочка, та сыночек, та хочешь пописять – писяй на мене, ото когда маленький был, так всегда я мокрая ходила… – и она как-то всхохотнула, опять же прыжком, загородив Квакушу, заняла место, куда должна была бы слиться моча.

– Дешевизна блядская, – плюнул на нее Феся и вобрался внутрь. Спустя мгновение из окна с посвистом вылетел тяжкий наган; ляпнулся в лужу. Капитан Квакуша, опасаясь нагнуться, лишь пододвинулся в ту сторону.

Феся вышел из подъезда одетый, в шляпе.

– Юрочка, слушайся тама, сыночек, не выводи из терпения, – выло ему в спину.

– Молчи, проститутка, – повторил Феся и, запев «Пропадай, моя черешня!» – с лязгом полез в воронок.

3. Вуляры

Вуляра-старшего я никогда не видел: его расстреляли годом раньше нашего переезда на Рыбный – за людоедство; а может, и не расстреляли, а заслали на урановые рудники; все говорят, что так часто бывало.

Вуляр-младший боговал в девяти остановках от Рыбного – на Красина; там собирали дань возле кафе «Огонек». И всякий, кто любил современную обстановку из деревянных реек, кто желал, чтобы его чувишечка сладко подышала на холодный бокал с коктейлем «Огненный шар», где плавала долька благовонного апельсина, – платил. Платил, чтобы самому не издохнуть от безрезультатной злобы, когда его чувишечке полезут под юбку-колокол сизыми руками в сыпи и волосках, чтобы не схлопотать удара в хрупкую кость под ухом – тогда сразу взбухали на челюсти два твердых черных желвака и шла из ушей венозная кровь – больно!

Вуляр-средний откинулся весной 1961 года. Откинулся – и поехал домой, на Рыбный переулок. А дома у него, кроме брата и двух сеструх-писюх – одной три года, другой четыре, – была мать. Мать звали Нинка-проблядь.

Поднималась Нинка из квартиры-полуподвала вешать во дворе нательное белье – голая. А мы – только что кружок «Умелые руки» не составляли, глядя из-за деревьев на золотые волоски у раздела ягодиц; и сиськи у нее стояли: тянуло их весом вниз, да сосок не пускал – бил в горние.

Нинка давала сразу двоим, давала на коллектив; приводила командировочных с вокзала, там же заходила в солдатские комнаты – приветствовала серолицую скуластую Советскую армию и розовый с белой щетинкой Военно-Морской Флот – головой в радиатор парового отопления; забегала к абхазцу-проводнику в скорый «Москва – Сухуми»; никогда не терялась, не бесилась – потому и была в свои тридцать восемь лет красивой, доброй и веселой.

Что-то раза два в неделю приходили к ней в полуподвал гости: подруга, что звалась Кукуруза, участковый уполномоченный Сашка, дядя Володя спасался на часок: глупый и справедливый человек, любящий правду, еще какие-то люди. Раздевала их Нинка, щекотала, лобзала – а комната ее в восемь квадратных метров. Карабкались Нинкины дочки чрез мохнатые икры уполномоченного Сашки, забивающего Кукурузе промеж ног пустую четвертинку, – а та выдает на весь Рыбный переулок:

Мы ебали – не пропали,

И ебем – не пропадем.

Мы в милицию попали —

И милицию ебем!

Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.

Вуляр-средний был с сорок третьего года рождения. Маленький, с мамкиными волосами – нежно-русое с туском обилие на треугольном черепе, – он прибыл в полуподвал по Рыбному переулку, допил найденные на столе остатки красного вермута и заснул к полудню.

Вечером пришла Нинка.

– Ты что, проститут, вино все сожрал? – рассердилась она. – Тута еще пол-огнетушителя было.

– Я тебе счас лельки отрубаю и к ушам приделаю, – засмеялся Вуляр-средний. – На тебе червончик – мотнись в «Гастроном».

А наутро поднялся страшный шум. Набежали соседи – только портной Голубев с семьей не появились.

Стояла Нинка в розовой комбинации, с синяками на белых ногах и матерно рыдала. Сашка и еще один мусор, Валя Приходько, зашвыривали в машину Вуляра-среднего. Он был веселый, но тихий.

– Залил глаза, сволочь такой!..

– Дурное дело нехитрое.

– Схватил опять на жопу приключений.

Никто, короче говоря, ничего не знал, а те, что знали, – не говорили.

Вуляр-младший рассказал нам потом, что братик пришел голодный на живую, отодрал маманю, как сам хотел, да еще все деньги из дому взял. Начался шорох, Нинка заорала – и понеслось.

Как особо опасного, Вуляра чуть было не приговорили к расстрелу, но все-таки, рассудив, заменили на десятку: речь шла об изнасиловании с попыткой убийства, а попытку переквалифицировали в нанесение телесных повреждений в самом процессе преступного деяния.

– Посадила ты, ман…ха, сына. Живую тебя спалить надо.

Так сказал справедливый дядя Володя, и все были с ним согласны.

В считаные месяцы отлетела Нинкина прелесть: померкли груди, смякла кожа, багровыми узлами покрылось лицо. Сидела она на крылечке, расставив колени, – в стеганке, накинутой на фланелевое платье; из рваной тапки лез гнилой ноготь.

– Совесть замучила, – говорил справедливый дядя Володя.Ничего ее не замучило – просто время пришло. Одно время прошло, другое пришло. Не было для Нинки ни кары, ни награды – пять потрохов родить, тысячу мужиков удовлетворить, тонны вина выпить, миллион, может, пачек «Примы» отсмолить – мало?!

Слепой

Омельяшко ослеп не сразу: сначала ему были прописаны очки минус четыре с половиной – стекла по краям толще, чем в центре. Пока высчитали, сколько процентов зрения потеряно, – прошло два месяца.

Знаменитый специалист-глазник доктор Богуславская Нонна Борисовна принимала пациентов в клингородке имени академика Гиршмана, но раз в пятнадцать дней консультировала и в санчасти – поликлинике УВД.

На первом приеме она сверкала в больные глаза Омельяшки рефлектором-зеркалкой, укрепленным над ee тонкими черными бровями, приставляла ему поочередно то к правому, то к левому оку стальную линейку-складень, где прорезаны были иллюминаторы, застекленные линзами разной мощности.

Омельяшку пригласили в глазной кабинет: там вела обследование постоянная врачиха, проверяла признанных годными к службе; у кабинета накопилась молодая очередь с белыми разграфленными бланками в открытых покуда конвертах; каждая графа заполняется соответствующим врачом… В кабинете зачитывал Омельяшко таблицу. Уже в четвертом ее ряду он принимал «Ы» за «М», «Н» – за «Ы», «Е» за «Б» и так далее.

Между первым и вторым приемом Омельяшко посещал манипуляционную – закапывать в глаза лекарственное средство атропин – и совсем он перестал разбирать напечатанное: газеты читать не мог, только помнил, как выглядят их названия. На экран телевизора смотреть было трудно: резало и слепило.

На втором приеме – в беспросветно зашторенной нише – Омельяшке смотрели в зрачки сквозь прибор: укрепленный на штативе аппарат типа бинокля или вставшего на дыбы микроскопа с двумя объективами; опять сверкали, но не надбровным отражателем, а при помощи обычной настольной лампы – без абажура и очень сильной, сильнее, чем имелись когда-то в помещениях отдела дознания. Ничего не видел Омельяшко – лишь какие-то черные блины с красными пузырчатыми жилками, тошнило его, и стал он весь мокрый, больно гудели кости – черепные, лобные, затылочные; волосы свои слышал Омельяшко – как они вкалываются, отступают в глубину кожи, назад.

А на третьем приеме выписали ему очки.

Ни разу в жизни не был Омельяшко в магазине, называемом «ОПТИКА», ни разу не наблюдал, как изготовляют, покупают и продают эти вещи: круглые, почти квадратные, сверху – прямые, снизу – гнутые, из пластмассы на металлической арматуре, просматриваемой напросвет: коричневые, черноватые, желтые, как разбавленный мед или подсолнечное масло, – рамки, сведенные по-над носом мостком, придержанные у зауший кочережками. Очки. Состоящие из оправы, дужек, линз – выпуклых, вогнутых, цилиндрических, то есть – с диоптрией.

Узнал Омельяшко, что означает близорукость, что – дальнозоркость, узнал свой собственный диагноз: отслоение сетчатки.

Как это ни казалось теперь Омельяшке странным и глупым, но раньше-то он полагал, что все четырехглазые носят одинаковые очки! А все не так просто. В школе Омельяшко с товарищами называл соучеников, носящих очки, профессорами, очкариками, даже японскими корреспондентами. В училище ни одного очкастого не было – понятно почему. На работе – на работе за двадцать лет Омельяшко и десяти четырехглазых не встретил; такие были не среди сослуживцев, а среди командования, начальства – причем начальства и вправду вышестоящего, почти сомкнутого с портретами на стенах помещений, где некоторые портреты действительно были в очках или даже в пенсне. Да и среди портретов, вывешенных в последние годы, ни одного в очках не было. Поэтому несложно было определить, отграничить в разговорах и рассказах человека, упомянуть: «в очках», «очкарь»; приведенному в помещение заметить: «Четыре глаза, а не усмотрел…» В окружении Омельяшки находились люди, страдающие заболеваниями сердечно-сосудистой системы, желудочно-кишечного тракта, даже мочеполовой сферы, но с больными глазами?! Он – первый. У него – отслоение сетчатки. Наверное, эту сетчатку он и видел, когда пылание лампы заставило его глаза взглянуть в самих себя: на черном блине – горячая красная пухлая паутина. Сетчатка отслоенная.

Смешно: хорошо, конечно, попасть на портрет в помещении – хоть в очках, хоть в пенсне, хоть вообще одноглазым. Но работать в учреждении по охране общественного порядка с рожей, переполовиненной пластмассой оправы?! Поправлять, протирать? Как какой-нибудь старый бухгалтер-счетовод устремляться рубильником в бумаги?! И приведенный в помещениек очкарю относится иначе; а если очки снять, то приведенный виден через отслоенную сетчатку, а вскоре все поле зрения закрывает все тем же черным блином.

Однажды поднялся Омельяшко со стула быстро – чтобы зап……ть наглого приведенного, – и сорвались очки с непривычной переносицы: лунку в хрящике не продавило, дужки за ушами не присиделись.

Омельяшко пошел в «ОПТИКУ» – и попросил покруче выгнуть дужки; неделю потерпел – и пошел отгибать обратно, прямо изъязвило у него на месте прилегания. Техник Семен держал очки над включенной электроплиткой: частично отогнет – и натыкивает очки Омельяшке на лицо. Так примерялся Семен несколько раз, пока удалось посадить очки правильно.

Через три недели правая дужка отпала: винтик выскочил. В перекошенных очках шагал Омельяшко по всему отделу – прервал рабочий день, отправился к Семену.

Четырехглазая толпа оптиковых клиентов шипела, когда Омельяшко в своем темно-синем драповом пальто и в крупной твердой шляпе прошел из торгового зала в мастерскую – там вращались, истекая охлаждением, розовые с серым точильные жернова, полуупрятанные в жестяные защитные карманы: обрабатывали выпуклые, вогнутые, цилиндрические, чтобы вошли они в оправы.

Омельяшко ждал окончания починки и думал, что это – как с лысиной: замечаешь на встречных и знакомых, а за своей башкой не следишь – сколько осталось. А там – мало осталось, можно сказать, причесывать нечего, стричься незачем.

…В камерах УВД переговаривались: «Кто ж тебя так по глазу?» – «Омельяшко, гидра очкастая! обидно ему, что сам не хера не видит уже…»

Нонна Борисовна Богуславская сказала Омельяшке, чтобы он старался поменьше напрягать зрение: не читал бы без надобности, не всматривался, особенно при ярком свете. И Омельяшко, придя домой, сразу призакрывал глаза: так обедал, так проводил время до сна. В спальне снимал очки. Без них, без очков, незаметно точечных чешуек на потолке, мелких потемнений на обоях – все гладкое, без краев, постепенно переходящее одно в другое; приятно. Легко было засыпать: Омельяшко стремился поскорее не видеть – видел он хуже других, а не видел при закрытых глазах со всеми одинаково. Засыпать было легко, но по утрам никак не привыкал Омельяшко к невозможности сосредоточиться глазами без стекол, совсем не разбирал, как на него смотрят, даже в очках. Омельяшко громко обращался к приведенным в помещение: «Что ты кривишься?» – или: «Что ты лыбишься?» – запинался на том, что раньше произносил, не вникая: «Я тебя насквозь вижу», «Ты для меня стеклянный»; или выученное от ушедшего на пенсию Коли Лукацкого: «Видно птицу по полету, доброго молодца – по соплям». Птица – ладно, а вот сопли надо замечать! Омельяшко ухватил наглого приведенного за нос, ущемил, а нос же был весь сопливый; выпачкал пальцы и хоть вытер их о сорочку приведенного, было противно и обидно.

Не то чтобы внешнее времяпрепровождение Омельяшки изменилось – но сам он, с больной отслоенной сетчаткой, жил иначе. Например, не должен производить резких движений. А зап…ть? Резкое движение! И чуть не плача от ненависти к наглым, от страха, что может себе непоправимо повредить, – напрягал Омельяшко шею, чтобы не дергать головой, не трясти чувствительную сетчатку: «Не выводи меня, сволочь, я из-за тебя зрение потеряю!»

Перед началом лета техник Семен достал Омельяшке немецкие темные стекла «Карл Цейсс». Их вставили в немецкую же красивую оправу, и Омельяшко начал пользоваться очками, похожими на обычные солнечные, что в летний период естественно. Хотя Омельяшко не любил, когда ходили в темных очках, считая это фраерством: несколько раз он даже сшибал такие очки с наглых на улице: «На пляже будешь так гулять!» – не говоря уже о приведенных в помещение.

Сразу после отпуска Омельяшко пошел на прием. Его проверили: опять по таблице, осматривали, исследовали – и выписали новые стекла семь с половиной. А такие темные не нашлись, возможно, не импортировались – пришлось вставить в немецкую оправу обычные. По совету доктора Богуславской Омельяшко приобрел противосолнечные целлулоидные надставки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю