355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Милославский » Возлюбленная тень (сборник) » Текст книги (страница 5)
Возлюбленная тень (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:14

Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"


Автор книги: Юрий Милославский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Денег было – пять рублей, и он уже прикидывал, что закупит на станции пирожков с ливером, две бутылки ситро – всего на девяносто восемь копеек. Поев и попив, сдаст бутылки обратно в ларек: двадцать четыре копейки назад. А «ноль-семь» наберет в Грайвороне, по пути к проводнику – старшему брату Коли Олотарцева, Войкова, 44.

Он шел еще минут пятнадцать, шел неспешно, наметив спуститься к электричке, к самой платформе, приблизительно в шесть, когда работяги, одетые вроде него, поедут в город уродоваться. Никто не заметит, как двинет он наискосок, гася склон последнего холма, как одолеет гипсовую загородку, как сквозанет через рельсы к вагонам. Так запрягай, отец, лошадку, – да сивую-косматую-у, так я ж поеду в ту деревню – и девушку засватаю, – я парамела, я чипорела, – я сам-сам-сам-сам-теритури-я.

А погонятся за ним не раньше семи, когда официально засекут: на работу не вышел.

В нескольких саженях от него торчал деревянный забор – восход блестел на олифе. Зеленого цвета – оттого и не обратил внимания, подходя. Года три назад он тусовался здесь на вылазках, тогда не было загорожено – или не запомнил? Почти вплоть за штакетами, отделенная лишь узкой канавой, высилась проволочная сетка крупного набора, растянутая меж заколоченными в дерн арматурными прутами, сваренными по двое.

П/sкакой-нибудь заделали, воинская часть?

– Эй, мужик, – произнесли, сипя и странно подшептывая, отчего получалось: «фушихх», – шо ты чухаешь, не бзди…

Засунувшись в разрыв сетки, звала его к себе вздутая сине-розовая башка-чан, как бы прикрепленная к потертому дерматиновому кулю на дощатой раме с подшипниковыми каталками. У самой шеи болталась рука – ладонь ее в роговых, как на пятке, мозолях просила дать курнуть…

Он долго искал карман, перекладывал из щепоти в щепоть свои полторы сигареты.

– Последняя? – огорчился чан.

– С бычком.

– Шо есть – то есть.

– Спичек ма.

– На кухне …нем.

Он свернул «Памир» плотным пакетиком и вбросил его в дыру. Пакетик попал чану в лоб, отскочил и свалился в яму. Чан заскрипел своею рамою, стараясь продвинуть пальцы под испод сетки. Куль накренился, подшипники заелозили, отъехали – и чан тюкнулся подбородком в проволочные концы на границе разрыва. Три кровяных прочерка сразу открылись на его шкуре.

– Не достаю…

Забор поднимался не выше переносицы, но для перелаза был неудобен: штакетины сближены так, что ногу на перепонку не установишь, а подтянуться за вострые углышки – больно. Он, однако же, перелез, подобрал курево. Чан смотрел на него снизу вверх, и он присел перед ним на корточки. Глаза у чана заросли диким мясом до райков.

– Благодарю, – вздохнул чан, – блябу благодарю.

Развернулся на месте, вновь едва не завалясь, покатил, по возможности склоняясь для равновесия.

Он обходил платформу поверху, чтобы подобраться ко граничному смыку песчаного холма со станционным настилом. Там, правда, горб, как он помнил, был усечен бульдозером отвесно, но он бы оттуда сначала понаблюдал, а сполз на ином, постепенном участке.

Ропот станции – так он стал близок – распадался на человеческий и машинный, на скрежет и перекрик. Возле самого спада держалась косая сосна – корнями вне почвы процентов на шестьдесят. Он свел пальцы на ее стволе, чуть отпихнулся и подвис: закрепленные на толевой крыше билетной будки, выдавались вперед барабанообразные часы – без восемнадцати шесть. Народ перемещался по платформе, угадывая наикратчайшее расстояние до дверей не подогнанных покуда вагонов. Ему появляться не следовало: рано.

Вернулся, прошелся.

И увидел, что у растопыренного куста, жидко простеганного паутиною, топталась молодая баба. В тренировочных шароварах под обмякшим платьем, в прорезинках без шнурков – вываливались наружу запачканные белые язычки.

Он шагнул к ней, искобенился – и все горячее и легче стягивало ему под животом, все точнее и четче пощелкивалось большим пальцем о средний; имелась бы у него сигарета – в один подкид вылетела б из пачки, и прикурил бы особо: не спичкой по коробку, а коробком по спичке – умел! От снежных бедер к ногам я снял капрон и задыхаяся мял груди бутон, легла под кленом ты в тень, собой примяла сирень, я полюбил тебя тогда сполна, но разлучила нас с тобой тюрьма…

– Близко познакомимся с симпотным цветком.

Светло-сливовые дёсна ее открылись по хрящ – резцы залиты, а на клыках вывернуто лунками.

– Хорошо нам с тобой идти по ночной Москве, – лепетал он, подталкивая ее, загоняя обратно в подлесок, и она шаркала, перемещалась. – Нам бульвары на всем пути открывают объятья…

Он поглаживал ее, прикасался, наконец сунулся к ней между ляжек, отчего она заплуталась и рухнула, – и он опал рядом с ней, прихватил за желтые, неравномерно укороченные прядки, вминая лицом в свою паховину. Она выпрастывалась, мычала. Секунду передохнув, он завалил ее на четвереньки, отвел подол к затылку, стягивая с нее тренировочные, теребил соски. Она отползла. «Снимай трусы, проститутка, не ставь из себя целку!!» – заголосил он. Его корчило напробой, ноги сами по себе вздергивались, предплечья взлетали, сердце ухало, ныряя в ледяное молоко.

Он не пойдет никуда, не поедет, отманит ее туда, где спал ночью. Будет менжеваться – задавит. А потом доберется до межрайонной автобазы – там дед стережет с АКМ-ом старого выпуска. Зачешем – как захотим.

– Как тебя зовут?

Зевом выточилось из нее, словно отрыгнулось:

– …э-эн-ы-ка.

Она была из-за той сетки, из-за того зеленого заборчика.

– Ленка?

– …а.

– Леночка?

– …энчка.

Нечто металлическое, пустотелое гулко угнулось, кратко звякнуло под пинком. Сказали: «Всю природу изувечили к…ной матери. Прямо сюда их завести и расстрелять. На удобрения». И невпопад загигикали, заорали: «Вот бинты-зеленка, всем я насыщен!» Раздался липучий хлопок – по неодетому, затем рыдание: «Я больше не буду, Анатолий Макарович!»

Шли.

Он свел ее лицо с себя – в челюстях она была вдвое шире, чем в висках, ноздри – врозь, приподнял, и они полуползком добрались до пышной орешины.

Ужасаясь, он отклонил ветвь: трое.

Мослистый, устремленный, в сизой майке, высокий; явный ментяра в форменных брюках, но в гражданском глухом пиджаке, без фуражки; и тестяной трепыхающийся пацан – такая же, как у высокого, майка, только с прицепленными яркими значками и конфетными бумажками, выше локтя навернута красная повязка с надписью САНКОМИССИЯ; на шее у пацана висела брезентовая котомка, мотня зияла.

Приостановились. Ментяра достал папиросы. Пацан сплыл на корточки, оцепенел. Высокий поигрывал чем-то вроде гигантской мухобойки: к обработанной деревянной держалке прикручена проводами резиновая плена, вырезанная из ската.

– Так как она? – ментяра хотел бы присесть: проворачивался, искал, к чему прислониться.

– Это дежурного по отряду надо спросить, – высокий удумал загасить окурок о пацанову голову, но перерешил – заслюнил и отбросил.

Пацан – он-то и был, скорее всего, дежурный – поднял к высокому морду.

– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, вот бинты-зеленка…

Высокий ляпнул его мухобойкой по глазам – пацан скрутился, завыл:

– Ой, Анатолий Макарович, не буду, честное интернатское!..

– Уловил? – обратился высокий к ментяре. – Так они и жили. А я, должен тебе сказать, по образованию санитарный врач, сангиг. Правда, я у них две ставки имею: преподаватель физвоспитания и старший вожатый. Не знаю я, как она свалила. Она на хуй никому не нужна, вторая степень слабоумия, а мне потом плешь проедят; у нее мать есть, приезжает.

– Она это? Идиотина? – спросил ментяра.

– Им-бе-цил она, – высокий прищурился, потыкал пацана носком штиблеты в мягкую спину. – Он вот – дебил, она – имбецил, а идиот… Это вообще. Не говорит, не понимает ни х…, не ходит даже обычно. У нас они двух типов: с врожденными физическими и врожденными умственными. Все вместе. Если родился без ручек-ножек, так что – мозги нормальные могут развиться? х… там.

– Их, может, лучше усыпить? – собеседник старшего вожатого возбудился от интересного, ему ранее неведомого.

– Смотри: согласно инструкции Минздрава, имеющей силу законодательства, – возразил было высокий, но тут пацан принялся скрести ногтями землю, задундел, поднял пыль, и высокий отвлекся, недоразъяснив.

– Как кошка – говно зарывает, – улыбнулся ментяра.

– Ну! Он у нас профессор, председатель санкомиссии. Мануйленко, когда в столовую с грязными ушами идут, ты что делаешь?

– Наказуваю…

– Обратил внимание? – высокий махнул своею мухобойкой, и пацан, изготовясь, схватился ладошами за губы и нос. – В какой-то степени.

Они не решались идти дальше, начинать какие-то серьезные поиски, погоню и прочее. Еще папироса была откурена вплоть до картона.

Пошутив еще немного с имбецилом, высокий внезапно закричал:

– Лена, иди сюда!

Ментяра и пацан засмеялись.

Высокий крикнул громче и злее «иди сюда», и когда ментяра тронул его за плечо, советуя не стараться, отмахнулся от него и взревел:

– Иди сюда, пидараска!!

Она заворочалась. Делать было нечего. Он лишь скорежился и убрался поглубже в куст, а она, пошатываясь, распрямилась – и вышла на открытое место.

– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, – старался пацан.

Высокий хлестанул ее своей мухобойкой дважды, крест-накрест. Она заурчала, зафыркала.Затем все втроем побили ее минут пять и ушли, а он продолжал лежать недвижимо.

Завтра утром уйдет.

Чтец-декламатор

Генерал-лейтенант Николай Федорович Пономарев, некогда состоявший начальником штаба N-ского противобольшевистского фронта, на исходе семидесятых годов двадцатого века прибыл в Иерусалим, чтобы там умереть и быть похоронену на горе Елеонской.

К этому времени Н. Ф. Пономареву сравнялось девяносто лет, и он оказался последним из доселе здравствующих русских военных инвалидов, произведенных в генеральский чин покойным государем – зимою 1916 года, и последним же из получивших генерал-лейтенанта еще на отечественной территории, впрочем, всего лишь в полусотне верст от нашей тогдашней северо-западной границы.

За несколько дней до своих именин, празднуемых на Николу зимнего, генерал Пономарев приземлился в аэропорту возле города Лидды – удела Великомученика и Победоносца Георгия.

Было шесть утра. Свекольного цвета солнце, в форме гусиного яйца лежмя, значительною частью пологой нижней дуги еще оставалось за горизонтом.

Привычный к тогдашним европейским порядкам Николай Федорович был немало удивлен, увидев под самым крылом своего аэроплана покрытую утреннею росою танкетку, оснащенную спаренными крупнокалиберными пулеметами. Кроме того, на бетоне, вплотную к трапу, присутствовали двое полицейских и рослый, несколько тучный парень с раздавшимся вперед и в стороны смугло-пористым надменным лицом. Он старательно, по всей видимости, ведя счет, примечал за выходящими: в большинстве – пожилыми североамериканскими туристами в одинаковых белых, с голубыми выстроченными полями, панамках.

Пахло гнилыми померанцами и сахаристою гарью ливанского табака.

Генерала особенно поразил едкий цинковый туск небес, откуда замедленно отделялась и мерцала чешуйчатая сухая мгла: хамсин.

Сообразуясь с дружескими советами людей, хорошо знающих нынешнее положение дел в этой области, Н. Ф. Пономарев, через своего адвоката, заранее вошел с ходатайством в Главную канцелярию наместника Иудеи и Самарии – с тем, чтобы обыкновенно предоставляемую властями полугодичную визу стало бы возможным продлевать, не покидая для этого пределов Палестины.

Ходатайство было рассмотрено. Установили, что проситель мог самостоятельно передвигаться только с помощью особенно изогнутой, расходящейся книзу начетверо, ортопедической трости и предположительно не требовал к себе какого-либо экстраординарного, порождающего добавочную ответственность, внимания. Напротив того, сочувственный подход к человеку, да еще в таких летах, в очередной раз показал бы всем недоброжелателям, что новое начальство вовсе не стремится к созданию излишних ограничений, если только эти последние не диктуются нуждами безопасности.

Из канцелярии наместника подписанные Николаем Федоровичем бумаги были переадресованы в окружной департамент Министерства внутренних дел, а копия их – в христианский отдел Министерства вероисповеданий. После сравнительно недолгой для подобных случаев процедуры ходатайство генерала Пономарева было удовлетворено; покамест полученное разрешение давалось на два периода кряду, что означало двенадцать месяцев.

Николай Федорович поселился в миссийских помещениях Русского Гефсиманского Сада при храме Святой равноапостольной Марии Магдалины. Седьмилуковичный, старой московской архитектуры, возведенный в память государыни Марии Александровны попечением ее августейших детей и потому прозванный царским, – храм был поставлен на пустом щебенистом участке. Это обстоятельство тревожило Василия Николаевича Хитрово – ревнителя русского православия во святой земле Палестине. В письме, отправленном в Санкт-Петербург, – лет за пять до появления на свет в заштатной Унже Костромской губернии Макарьевского уезда Николки Пономарева, – неутомимый Хитрово настаивал на необходимости разделать спуск, ведущий от храма под гору, террасами; их бы затем следовало украсить посадкой деревьев различных пород. А между деревьями Хитрово полагал выстроить несколько домиков для сторожей и старых служивых, то есть русских военных инвалидов.

Таким-то старым служивым и мог теперь почесться генерал Пономарев.

Проект отделки участка вскоре осуществился, но наиболее примечательною растительностью сада стали не деревья, а скорее трава: вокруг укрепленных на террасах алебастровых вазонов с пеларгониями, по соседству с привычною палестинскою зеленью, вроде мелкого терновника, лаванды и цикория, волною пробивались кашки, лютики и даже клевер, увядающие дотла в четверть отведенного им срока: эти семена-пришельцы были занесены сюда на подошвах бесчисленных пилигримов – и принялись.

До IV Палестинской войны птицы в Русской Гефсимании заводили пение по квадратам.

В тот краткий для не знающей ни рассветов, ни закатов Палестины, преддневной зазор – на конечной доле петлоглашения, в самом начале четвертой стражи – первым вступало в распев пространство над монастырским кладбищем; обширная каменная паперть и самый храм выпадали из хора, но зато снизу вверх по склону Елеонской горы квадраты вспыхивали один за другим: от домика игуменьи до высоких, о двух щитах, ворот Гефсиманской обители. Захватывая край обрыва, квадраты переходили через переулок и достигали базилики «Отче Мой» у Вифанского тракта; тогда как в саду песенное движение шло от дерева к дереву, вглубь отгороженных цементированною стеною владений Императорского Православного Палестинского Общества. При этом кипарисы и сосны казались еще совершенно черны, тогда как изнанка масличной листвы отражала неопределенный, но явственный свет.

В последние годы птичьи соединения рассредоточились и, наконец, совершенно исчезли; но, опустев, древние эти места ненадолго удержались в своей немоте – и вскоре начинали скрежетать по-вороньи; ничто же певчее больше не подавало здесь голоса.

Иеромонах отец Феофан, рассказывая генералу Пономареву о гефсиманских соловьиных стаях, – а допустимо ли исчислять соловьев стаями, словно каких-нибудь чижиков-пыжиков? – пошучивал про себя Николай Федорович, – отец Феофан не без труда возводил над подлокотниками инвалидных кресел крупные ледяные кисти тончайших рук, теряющих широкие рукава греческой рясы.

Отец Феофан – в мiру полковник Сергей Степанович Филиппов, – получивший в 1918 году от шаха персидского золотую саблю и звание генерал-лейтенанта (которым, впрочем, никогда не подписывался), поселился в Гефсиманском саду много прежде Николая Федоровича; принял постриг и почти тотчас же – сан.

Обезножев, он сильно страдал от зависимости и унижений, что, сами того не понимая, причиняли ему раздражительные неуклюжие инокини: по большей части дочери здешних крестьян, приведенные в русскую обитель волею домашних обстоятельств.

Но хуже всего приходилось отцу иеромонаху от жестокостей Мнемозины.

То не была, казалось, естественная в его положении память молодости и страсти; таковые воспоминания в нем, человеке вообще стеснительном, прихваченном изнутри тысячью скоб, оставались настолько тонки, что до ощутимых помыслов не сгущались.

Не досаждал отцу Феофану и многосложный перебор событий, которые близко по времени предстояли исходу его из России; сам он в своей воинской службе был избавлен от серьезных боевых неудач и оттого полагал, что если бы и высшее добровольческое командование действовало на вверенных его попечению плацдармах подобно тому, как он сам управлялся с разбойниками в Персии, все дальнейшее получило бы хороший шанс развернуться иначе.

Филиппов терзался как раз промежуточным отрезком своей длящейся жизни; эти серединные тридцать лет – от прощания с Его Шахским Величеством и до прибытия в новообразованное Хашимитское Королевство, в границах которого тогда находился и Святой Град, – эти тридцать лет ни в каком своем звене ни разу не перекрылись в его воспоминаниях ничем более значимым; их тщету не уравновешивало ни поистине весомое прошлое, ни хоть сколько-нибудь достойное внимания настоящее.

Частью той деликатной политической работы, которую полковник Филиппов занимался сперва в Софии и Белграде, потом – в Париже и, наконец, в Берлине, была журналистика; но лишь частью. А теперь отцу Феофану казалось, будто прежде написанные им брошюры, статьи и произнесенные в закрытых и публичных собраниях речи – каждую ночь дословно, монотонно и громко перечитываются вслух, вновь провозглашаются и вновь обсуждаются, притом что слова, даже признанные наилучшим ответом на злобу дня, уже на вторые сутки звучат и нелепо, и странно. Отец Феофан вздыхал и с некоторою досадою крестился; пытался перебить назойливый этот шум умною молитвою; но и молитву незаметно подминали под себя какие-то выдержки из докладов, прочитанных в Дни непримиримости – и она терялась; он и не замечал даже, как ее уносило прочь.

Помогало только изучение книг, сочиненных другими.

Увечный иеромонах просил отвезти его в монастырскую библиотеку – там сестра Алексия извлекала для него с полок кое-какие из присланных в обитель военных мемуаров и трудов по истории. Первые же страницы этих трудов приводили отца Феофана в ярость, он заносил им на широкие наглые поля: «Ложь!!! (трижды подчеркнуто) февральские предатели, осмелившиеся нарушить присягу, отрекшиеся от подлинных заветов императорской армии, самочинно титулуют себя вождями ими же измышленного белого движения», – а далее карандаш проскальзывал у него между сомлевшими пальцами и упадал на пол.

На литургию отца Феофана прикатывали в креслах в алтарь, но и туда его противники и его единомышленники топотали следом, не ощущая святости богослужения, как прежде не ощущали святости традиций Исторической России; здесь присутствовали отважные, но непоследовательные братья Драгомировы, храбрецы Барбович и Абрамов, зловещие безумцы Скоблин и Туркул, наглый интриган Шатилов и добродушный, но недалекий карьерист Бискупский; последний почему-то всегда припоминался не в мундире, а в штатском пальто и шляпе, прислонясь к штукатурке гулкого берлинского подвала-бомбоубежища. Приходил и главный враг – легендарный штабс-капитан NN; этот, впрочем, был еще жив и одиноко сидел как сыч в ледяной наемной квартирке на самой окраине баварской столицы.

Днем и ночью они вели между собою какой-то невразумительный, беспросветный разговор, от которого полковник Филиппов то и дело впадал в дурнотную, не приносящую отдыха, злокачественную старческую дремоту.

Генерал Пономарев едва ли не с первых же недель по приезде стал избегать отца Феофана, очевидно инстинктивно опасаясь источаемой страдальцем материи постоянного горестного беспокойства.

Николай Федорович относился к тем немногим, кому дается легко понести – снедающее прочих дотла – чувство совершенного разрыва связей между причиною и следствием; между результатом – и предварившими его разнонаправленными усилиями.

Непонятно – кому и неизвестно – каким образом проигранная кампания в сочетании с невозможностью взять реванш, ибо само поле битвы куда-то незаметно исчезло, – обстоятельство, всего ужаснее действующее на воинов и спортсменов; зрелище уверенных и спокойных мерзавцев при боевых орденах – словом, вся эта несправедливость, вся эта от единого дуновения вспыхивающая горючая смесь чудом не добрызнула до генерала Пономарева.

Его память сама по себе отвращалась от вида картин томительных и жестоко непоправимых; его судьба исполнялась последовательно и равномерно, тихо смыкаясь нисходящими слоями, наподобие меда, переливаемого из емкости в емкость.

Однажды вознегодовав, пономаревская душа, надсаженная изобилием омерзительных впечатлений, произнесла «не хочу» – и молодой русский генерал, едва очутившись в Финляндии, женился на охотно перешедшей в православие вдове фламандке, чтобы отправиться с нею в Брюссель.

В Бельгии, легко уклоняясь от встреч с тамошними чинами РОВСа, Николай Федорович сперва преподавал гимназический курс математики, а позже – ведал страховыми операциями в небольшом пароходном агентстве. Перед новою европейскою войною ему представилась возможность вкупиться в торговое товарищество владельцев аптекарских складов.

Таким образом генерал Пономарев исподволь покинул историю, где еще совсем недавно являл собою действующее орудие на знаменитые происшествия. Вертикальный список имен, обязательный к перечислению, сократился на строку, но это пришлось Николаю Федоровичу – все равно; не по демонстративному безразличию, а за подлинною душевною ненадобностью; уже к шестидесяти годам он – тяжелый, с вальяжно склоненным торсом и остроугольным рисунком седых волос, тщательно разобранных на британский пробор и зачесанных к темени, – отзывался на превосходительное обращение шуточным, но обязательным отказом:

– Я, дорогой мой, не генерал, не адмирал, а чтец-декламатор. А ну-ка, откуда это?

И начинал с середины какое-нибудь «Письмо к ученому соседу» либо «Толстый и тонкий», читая скучноватые эти рассказы и вправду с необыкновенною отчетливостью и ловкостью.

Жену Николай Федорович похоронил вскоре после Второй войны – уже в Австралии, где обосновалось немало беженцев из Харбина и Шанхая, а также и тех, кто сочли за лучшее покинуть Европу, но не смогли по различным причинам достичь Нового Света.

Поселясь в Канберре, генерал Пономарев постепенно занялся церковными делами; принял членство в Епархиальной ревизионной комиссии – и в конце концов согласился с предложением близко его узнавших по участию в паломничествах синодальных иерархов: за послушание помочь малочисленной нашей Миссии в Палестине – и остаться там навсегда.

Это «навсегда» – если подразумевать под ним некую новую жизнь – никак не могло стать чрезмерно продолжительным для генерала Пономарева; и тем не менее он, приехавший умирать, еще ни в чем не опознавал своей собственной, по его большое тело посланной, к нему во сретенье вышедшей – смерти.

Нелицемерно веруя каждому церковному слову насчет удела всяческой твари, Николай Федорович поймал себя вдруг на склонности к некоему задорному детскому подначиванию, метанию камушков в направлении неподвижно разверстого зева – и готовности немедленно упорхнуть, если растревоженная преисподняя обратит свой снулый взор на выходки дерзеца. Он стоял в храме поблизости от панихидного столика, видимо завалясь на свою ортопедическую трость, присогнув набрякшие ноги, обутые в разляпистые башмаки-«шеллы», усиливаясь, чтобы не осесть на древний, обтянутый кожею стул, прозванный, как и следовало ожидать, генеральским; но чуть только при чтении кафизм доходило до стихов «…лета наша яко паучина паучахуся. Дние лет наших, в них же семьдесят, аще яже в силах осемьдесят…», – в то же самое мгновение Н. Ф. Пономарев, как бы поперхнувшись, но внятно, поправлял псалмопевца: «А иногда и девяносто!».

Генеральскую поправку могли услышать лишь близстоящие матушки, но сам Николай Федорович ужасался непроизвольности и внезапности своего отклика.

Спустя полтора месяца по прибытии Пономарева охватило странное прогорклое возбуждение: словно все его существо подвергалось воздействию какой-то мельчайшей тряски, а ритм телесного бытия клочковато замельчился, наподобие секундной стрелки в неисправных электрических часах. От этого Николай Федорович быстро изнемог и начал задыхаться.

Его отвезли в новую университетскую клинику на горе Скопус – рядом со старым военным кладбищем, где успокоились великобританские солдаты, павшие в сражениях под Рамаллой и Иерусалимом; за множеством одинаковых стел возвышался крестоувенчанный обелиск.

Приступили к обследованию.

Глазастая чернавка – фельдшерица сердечного отделения – сделала Николаю Федоровичу кардиограмму. Она зависла над ним, лежащим, сразу двумя золотыми медальонами: один из них оказался ее собственным именем, которое Николай Федорович пожелал непременно узнать и затвердить, – а другой был призором очес –раскрытой финифтяной ладошкой, по преданию имеющей силу отстранять нечистого.

Профессор-специалист в вязаной плоской шапочке размером с кофейное блюдце прочел кардиограмму, а затем с тщательностью выслушал Пономарева. Сердце Николая Федоровича представилось ему здоровым – по крайней мере в соотношении с возрастом пациента.

Недомогание отнесли за счет новых для генерала климатических условий, вообще признаваемых не слишком благоприятными.Большинство естествоиспытателей и авторов путевых заметок согласно бранят палестинскую погоду – и прежде всего ту, что господствует в Иудее, а лучше сказать – в пределах четверосторонней условной фигуры, которая получится при последовательном соединении на карте Антипатриды, Ефрема, Иерусалима и Эммауса так, чтобы заключить в нее и частицу мертвоморского побережья. Однако наблюдения за температурою воздуха, скоростью ветра и прочим подобным показывают, что климат Святой Земли в общем находится в допустимых пределах южноевропейской погодной карты, а следовательно, причины его болезнетворного воздействия надобно разыскивать в каких-то иных его качествах.

Весною 1848 года научная экспедиция капитана Линча отплыла на двух металлических лодках из Тивериадского озера вниз по реке Иордан к Мертвому морю, известному как Беркет-Лут, что означает «Море Лота».

В продолжение первых двенадцати дней плавания путешественники чувствовали себя хорошо, но затем появились признаки, внушающие опасения.

– Мы стали походить на страдающих водянкой, – рассказывал позднее капитан Линч. – Тощие пополнели, а полные распухли; бледные лица стали свежими, а бывшие свежими побагровели. Между тем в воздухе не обнаруживалось ничего ядовитого; его не могли портить разлагающиеся вещества, ибо растительность на берегах Беркет-Лут ничтожна, а запах, исходящий от сернистых источников, не считается слишком вредоносным. Вокруг нас были черные бездны и острые скалы, подернутые легким туманом, а на триста футов под килями наших лодок гирька глубокометра касалась погребенной на дне морском под слоями грязи и соли Содомской долины, на которую обрушился Божий гнев. Тогда как мои мысли обратились к этому предмету, мои товарищи заснули во всех возможных положениях тяжелым нездоровым сном. Одни спали, закинув головы назад, с растрескавшимися губами и с ярким румянцем на щеках; другие, на лицах которых играли отраженные морской поверхностью солнечные лучи, походили на призраков. Их забытье сопровождалось нервической вибрациею всех членов; время от времени они вскакивали, жадно припадали к бочонку с пресной водою – и вновь погружались в оцепенение.

– И в эту минуту, – восклицает капитан Линч, – мною овладел страх. Волосы мои встали дыбом, и моему воображению представилось нечто чудовищное в облике разгоревшихся и вздутых лиц моих спутников; казалось, будто незримый ангел смерти витал над ними.

О злоключениях экспедиции капитана Линча сообщил Николаю Федоровичу инок Игнатий, живший в сторожке неподалеку от храма Успения Богородицы; его милая, слегка рыластая внешность пылала, точно и он плавал с отважным Линчем по адскому морю, чьи воды поднялись над окрестностями Содомской и Гоморрской. Игнатий числился за греческим патриархатом и в Русский сад приходил по великим праздникам.

Расспросив поподробнее о пономаревском здоровье, Игнатий поведал, что Иудея, в отличие от всех остальных стран мира, не знает зимней спячки, которая, вопреки распространенному заблуждению, вовсе не обязательно связана с холодом или снегом, то есть с периодом, температурно противоположным летнему. Просто в отведенное время года Мiр задремывает; его растительное, животное и минеральное царства замирают, приостанавливают активное свое существование – везде, кроме Иудеи. Она не спит никогда. Этот накопленный за тысячелетия недосып – то отчаянно ворочающийся с боку на бок, то окаменелый и безнадежный – обязательно оказывает свое действие на приезжих христиан. Рожденные в Иудее обладают носимым в жилах противоядием.

И, видя недоумение собеседника, инок напомнил, что Господь наш Иисус Христос ни единого раза не переночевал в Иерусалиме, который был и остается центром палестинской бессонницы.

Господь с учениками всегда уходил на ночлег к друзьям в Вифанию или находил приют в гефсиманских пещерах, ибо климат Елеона позволял галилеянам избегнуть нападения местной болезни.

– Как человек Господь Иерусалим ненавидел, но как Бог – любил, – словно бы открывая семейную тайну явившемуся в опустелый замок наследнику, сказал инок. – Об этом все святые, которые здесь подвизались, знали, только не всем говорили.

– А вот как, например, бедный наш батюшка Феофан, – утомленный и несколько напуганный странным рассказом Пономарев пытался было обратить инока Игнатия к тому месту разговора, откуда он без предупреждения рванулся в кромешное. – Ему, следовательно, тоже поспать не удается?

– Нет и никогда, – сразу отозвался инок. – А он все старается, на людей сердится… Из наших здесь ни один не спит полноценно. Греки, насколько я знаю, часто спят, арабы тоже, у католиков – смотря кто; протестанты – не могу понять, что у них такое, – прижмуривал Игнатий синие, с алой кровью у зернышек, глаза, стараясь никого не пропустить. – А наши русаки – так, по-моему, никто! И вы, генерал, ощущаете то же самое.

И выполняя настоятельную генеральскую просьбу о возвращении к обыкновенным предметам, охотно выруливал к знакомому берегу:

– Еще, знаете, что-нибудь такое года три назад – с отцом Феофаном очень было любопытно. Удивительные вещи он вспоминал и в абсолютно для нас незнакомых аспектах. Доказывал, что Корнилов должен считаться предателем, а по поводу Гучкова – что он по заданию немцев и ГПУ хотел какое-то правительство в изгнании сформировать. Для меня все это! – я в войну мальчишкой из Киева попал в Европу, а оттуда в Аргентину – это как сказка, невероятно. Мы все, знаете, привыкли, что вот – большевизм, советчина, а вот – их противники, а он настолько колоссально много знал и видел… А вы, генерал, наверное, еще больше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю