Текст книги "Обида"
Автор книги: Юрий Перов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чем-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:
– …А Сережку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живет как хочет. Живет свободно, как дышит.
* * *
Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.
Но Павел Егорович отмалчивался.
КАМНИ
Моему другу И{1}.С. Михалкову
Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала ее долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал ее и изредка напоминал, на чем она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.
Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот – может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.
* * *
– Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила – краев не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива – как в молодости, бывало. Того и гляди, молодежь придет в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного – Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…
А уж так хочется правнучка, да погорластее – сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:
– Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылем.
А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчетливо, как сейчас слышу.
– Бабушк, – говорит, – а разве на любовь уговаривают?
Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как теленок. Глаза ласковые, и на тебе – молчун. Ведь другие про зло свое молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь – готово.
И ведь с пеленок такой. У соседей детвора орет, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пеленки менять. И в кого такой? Тонька – мать – смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец – где-то его сейчас по свету носит? – говорун был. Ох, говорун…
Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.
Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И все с улыбочкой, ладно, складно, весело.
Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а ее нет. Ну, Андрей уговаривать ее идет. Обязательно уговорит и приводит.
Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжелая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмет.
– Езжай, – говорит, – в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или еще как выплачивать.
– Ну уж нет! Что мы, нищие – побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!
– Ну смотри, как знаешь, – говорит председатель. – Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…
– Копейка-то и своя есть, а рублем у такого не разживешься.
Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу – знала. И ведь все равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без нее не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слезы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!
Дома спрашиваю у Тоньки:
– Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно веселый. Все «мамаша», «мамаша», как родной…
Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:
– Как же! Жди – напишут… Уж и забыли давно.
– Неужели и твой-то ни весточки не прислал?
– Какой это мой?
– Да Андрей твой, миленький.
Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась – и ко мне:
– Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…
– Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Все и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребенок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растет. Калечиться не позволю!
Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слезы:
– Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?
– А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..
Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда все так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет – ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два – и все…
Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:
– Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пеленки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…
Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…
Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила все тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.
Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьем, я у нее и спрашиваю:
– Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?
– Нет, – говорит, – таких слов не было. – Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.
Я не унимаюсь:
– Жениться небось обещал, в город звал?
– Нет, – говорит, – не обещал он жениться.
– Может, пьяной тебя напоил?
– Нет, – говорит, – не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеется, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдет… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…
И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у нее глаза сухие и только чуть улыбается.
– Это, – говорит, – я по глупости сперва испугалась за ребеночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живет, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренек? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.
И тогда что было у меня на душе тяжелого – прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, – чистой радостью обернулось. Так-то бывает…
А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлете, вдалеке рождались.
А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.
А умерла Тонюшка аккурат через пять лет. Коле уже тогда шестой пошел, уже бегал вовсю, шустренький такой, и все молчком… Надорвалась моя Тонюшка, не усмотрела я, моя вина, мои грех.
У нас тут такое чудо: каждую весну на полях, вперед зеленей, камни растут. Ну что тут делать? Растут, хоть тресни. Прут из земли, как грибы какие, да и похожи – круглые, гладкие, как есть грибы. Агроном говорил, что здесь ледник был, здесь он и остановился, вот, дескать, их почвой из глубины и выпирает. А я думаю: коль ледник, то после него лед должен быть, а не камни… Да ведь он лучше знает… Вот и приходится каждую весну таскать с поля эти грибы. Со своего-то участка натаскаешься… Вон они грудами возле каждого огорода лежат. А с колхозного поля их сколько?
Вот и с Тонюшкой случилось это весной. На другой день у нас лошадь была у бригадира отпрошена огород пахать под картошку, вот она и ковырялась на участке, спешила его от камней освободить. И всего-то сорок соток, а в другой год наломаешься до смерти, камней не меньше подводы нужно собрать.
Носит, стало быть, она камни, какие поменьше – в корзине, какие посреднее – на руках, будто младенцев, а какие тяжелые – по земле. Жердиночкой подковыривает и кантует с боку на бок.
Колюшка – тот за мамкой увивается.
А в этот проклятый год… как раз посреди огорода, да так, что его и не обпашешь, а то бы бог с ним, такой волдырь выперло – смотреть страшно. В обхват еле-еле.
Но Тонюшку работой не напугаешь. Обкопала она его, жердиночку спорую березовую подоткнула и налегла. Камень чавкает, будто боров, и только шатается. И я, старая дура, тут на огород иду, голыши в подол собираю, которые с картошку или чуть больше. Гляжу, дочка половчее перехватилась, под жердинку кругляш приспособила и гнет. Боров-то сосет, далеко слыхать, однако лезет. Тут и Колька к мамке полетел, как же, интересно…
Присел на корточки – только глазки бегают. А мамка гнет что есть силы, волосы из-под платка на глаза выбились, на кофтенке вязаной пуговицы трещат…
Как дыра под камнем обнаружилась, Колька, словно того и ждал, шасть туда рукой. Уж чего он там увидел? Мать тут и закричала нечеловечьим голосом:
– Уйди, Коля! Уйди! Уйди!
Колька-то испугался, дернулся, а кругом суглинок, мокро, скользко, он повернулся и на бочок упал, а ножка в ботиночке прямо в дырку. Я как увидела, так у меня камни на ноги и посыпались… Колька ногу дергает и плачет – испугался, а камень тем временем с жердинки сползает. Тоня только и крикнула:
– Мама!
Я подскочила и жердинку грудью… Тут бы надо вторую, да где она? Бабий ум короткий – не припасли… Тонюшка кинулась – и под камень руками… Откинула. Подхватила сыночка на руки, в лице ни кровинки, и бегом, бегом в избу. Не добежала. Вдруг на полдороге встала как вкопанная. Сыночек с рук на землю сполз, а она повалилась на бок, коленки к животу подтянула и катается…
Бригадир услышал, прилетел, ее тут же на руки и бегом на конюшню, а там уже грабарку запрягают. Колька за ними следом спотыкается, и все молчком, только слезы по щекам и за пазуху Маленький, а все понимает.
Не выходили Тонюшку. Остались мы вдвоем с внучиком. Картошку-то потом с ним сажали. И то позже всех. Бригадир нам, конечно, вспахал собственноручно. Он, бригадир-то, Василий Евграфович, еще прошлым летом Тонюшку сватал. Уж такая она красивая была. Помню, пашет нам, а голову книзу… Что мерин, что он – идут, оба понурились, а Колюшка бочком за ними. Остановят, отойдут к меже на молодую травку, Вася крутку в рот и дымит, и Колюшка тут же на корточках. Сидят, молча на камень смотрят. А камень-то этот на другой день после Тонюшки мужики вдвоем не могли на телегу погрузить. Позвали третьего – никак, тогда покатили по земле. До межи докатили и телогрейки поскидывали…
Стали мы вдвоем поживать. Тут Степан, Райкин муж, с Кубани пишет – отдай да отдай им Колюшку. Своих-то нет.
Райка у меня раньше справная была, а потом, опять же весной, перед самой пахотой, на колхозном поле уломалась да присела на камушек отдохнуть. Тут ее и сморило в сон на солнышке, а когда через час ее бабы разбудили – разогнуться не может.
Схватило ее по женской линии. Доктора всякие лечили. Болеть перестало, а детей нет.
Потом Степан ее за себя взял. Вон его бывший дом, напротив, заколоченный. Потом он ее на Кубань увез, туда его фронтовой товарищ письмами на поселение зазвал. И вот теперь у них все есть, а детей нет.
Раньше, когда еще приезжали навестить, вцепятся, бывало, в Колюшку и оторваться не могут. Уж как они просили его отдать… А я говорю: пока жива, не отдам. Помру похороните и уж тогда с собой забирайте. Но, видишь ты, Бог дал – не померла, и внучка вырастила, и, грешным делом, о правнучке мечтаю.
У меня их, правнучков-то, целых пять, уже и всех видела, и на всех поплакала, как привозили, а этого, долгожданного, больше всех хочется.
Ведь кто мне теперь Колюшка? И сама не знаю. Или внук, или сын, или весь свет в окошке… Вся моя радость в нем. Ведь сколько годочков вдвоем…
Жили мы, конечно, ничего… Корову продала, а вместо нее взяла двух козочек. Козье-то молоко для маленьких сытнее, да и не много его нам надо. А то вечно морока с этим молоком. В колодец не наносишься. Погребка-то нет, сохранить негде. А продавать и рада бы, да когда с маленьким да от хозяйства в город выберешься? И кормить корову – не прокормишь. Какое у меня сено? А козочкам где на меже ущипнешь, где с оврага охапку принесешь, где веников наломаешь, глядь – на зиму есть. Веники и выручали.
Колюшка сызмальства помощником рос. Ему и подсказывать не надо, сам углядывал, где подсобить. Бывало, подкосить встану, а он уже за мной по пятам идет – валки разбивает. Грабли-то длиньше его раза в два… Нагонит меня и стоит ждет, пока я вперед уйду. А какой из меня косец? Смолоду медленно косила. Мой-то ругал меня, бывало: ты, говорит, не косишь, а броишь. Куда ты по самой земле берешь? Зачем жадничаешь? После тебя и трава больше не поднимется. А я не могу по-другому. Все мне кажется, что много остается… А зимой, когда идешь сена задать корове да прикидываешь, чтоб не переложить, а корова смотрит на тебя и просит, а ты бережешь каждую былинку, – сердце разрывается. А иначе до весны не хватит…
Бригадир наш, Василий Евграфович, нам, конечно, как родным помогал. Вспахать или окучить – он всегда, про лошадь всегда сам спрашивал: не нужна ли? Большая от него помощь была, а до сих пор бобылем живет. Ходила тут к нему женщина из другой деревни, а потом перестала.
Так и кувыркались мы с Колюшкой потихонечку.
Степан с Райкой видят, что ничего у них насчет Колюшки не выходит, начали с другого бока заходить. Я думаю, это Райкина работа. Она у меня хитрющая, Райка-то, прямо лиса.
Только Колюшка в армию ушел, как посыпалось: приезжай да приезжай, все равно одна, а Николай прямо из армии к нам завернет. Поживете сколько захотите. Не понравится – уедете обратно. Дом большой, места всем хватит. Будет тебе чугунами живот рвать, у нас газовая плита. Скотине мы не варим, поживешь как в санатории. Хоть отдохнешь.
Засомневалась я, но ответа покуда не даю. Вот вернется Колюшка – а служить ему какой-нибудь год остался, – тогда поглядим. Как он захочет…
Пришел Николай из армии, я ему и рассказала. Спрашиваю: мол, как ты сам думаешь? Он молчит, только улыбается. А меня-то уже забрало не на шутку. И то сказать, Раиса мне ведь не чужая! Дочь! Уж как бы, думаю, славно всем вместе жить. Матери ведь всегда хочется сгрести всех своих детей в кучу и не отпускать от себя до самой смерти… Вот я и не отстаю от него:
– Ты, Колюшка, не молчи. Нет так нет. Чего молчать-то? Жизнь там хорошая, сытная, и хотят они тебя до страсти. А со Степаном ладить можно – сам знаешь. Ты уж, Колюшка, ответь окончательно. Коль не хочешь, так силком тебя никто не потащит.
Говорю, а у самой все внутри обрывается: вот согласился бы… Это еще потому, что Райка, хитрая лиса, мне в отдельном письме писала, что девок у них на Кубани очень много – больше, чем ребят, и какую ни возьми – красавица. Одно слово – казачки, дело известное. И хозяйственные, работящие, в руках так все и горит. А женихов, конечно, поменьше, и потому они в цене.
А Николай ходит, посмеивается на меня, на старую, и, с места мне не сойти, все мои переживания как по книге читает. Обычное дело – кто меньше говорит, тот приметливее.
Помурыжил он меня денек-другой для важности и говорит как-то за ужином:
– Можно поехать. Интересно.
Засуетилась я, завертелась, чисто девка, а он еще шибче посмеивается. Вот ведь тоже добрый, а хитрый. В меня. Старик-то мой, покойник, всю жизнь говорил, что если дети в меня пойдут, то не пропадут. Ох я раньше хитрая была… Теперь уж не до хитрости. Себя бы не забыть. Давеча поставила поросенку болтушку варить, да и вспомнила, когда крапива в чугуне скворчать начала, чуть не сожгла…
Тогда Колюшка тем же вечером и настрочил на Кубань о своем согласии.
Потом Степан присылает: мол, сам за вами приеду, помогу, все равно у меня к осени с этим временем свободно. А вы покуда спокойно собирайтесь.
А какое тут спокойно?! Спать ложишься – одна дума. Утром идешь коз доить – другая. Куда козочек деть? Под нож нипочем не дам. Жалко ведь, привыкла.
Поросенка вот придется теперь раньше резать. Обычно я к ноябрьским зову Василия Евграфовича. Опять жалко.
Картошку куда девать? И вообще весь огород – он трудов, чай, стоит. Шутка ли – цельное хозяйство! А я беспокойная.
Однако сенца козочкам все равно собираю, хоть и ехать. В случае чего, вместе с сеном и отдам, а лишняя пятерка или десятка пригодится.
Захлопоталась я – мочи нет, а Николаю ничего – работает, как работал. Только с утра и слышишь, как в поле застрекотало, – стало быть, его трактор.
Виду, конечно, оба не подаем, но все уже и так знают. И как только проведали?..
Собираюсь я, собираюсь, но нет-нет и возьмет сомнение: как будет, что? Вперед не заглянешь… Вон взять кота Тишку – опять же голову сломаешь…
Я ведь здесь вроде ночного сторожа на телятнике. Не от воров, конечно, какие тут воры, да разве теленка упрешь, а для порядку. Телята – те же малые ребята, за ними глаз да глаз нужен. Тут давеча один бычок в яслях доску выломал и застрял копытом-то. Если б я не пришла, к утру он бы всю ногу себе испортил.
Вот и хожу я первый раз в одиннадцать, а потом уже под утро, часа в три. Посмотрю, все ли в порядке, и можно спать спокойно…
Как собираюсь, Тишка уже с печки смотрит. Полушалок накину, он с печки спрыгивает – и за мной. Тоже идет дежурить. У него, значит, там своя работа. Мышей в телятнике – пропасть. И мне веселей. Так и идем вдвоем, разговариваем. Оглянусь, тут ли он, и рассказываю:
– Ну куда я тебя дену? С собой на Кубань везти – срамота. Что там, кошек нету? Оставлять жалко. Конечно, на телятнике ты не пропадешь. А зимой? Куда ты зимой денешься? Зимой в телятнике холодно… И как я там? Здесь я сама себе хозяйка. Заколешь поросенка и прикидываешь. Сереньке надо шматок послать? Надо. Он деревенское с чесночком любит. Соньке тоже надо. А если ее-то Лева, как в прошлый раз, на машине приедет, то нужно и картошечки с собой набрать мешок-другой. Капустки кислой, огурчиков, еще чего по мелочи. Домашнее всегда вкуснее. Да и не набегаешься на рынок за каждой головкой лука.
Дуськина Галька должна вот-вот второго рожать. Грозилась на лето привезти, показать правнучка. Куда она теперь приедет? И ребеночка хорошо козьим молочком покормить. Для ребятишек оно самое полезное. А там как будет? Кого я туда позову? Кому гостинца соберу? То-то… А Райка хитрая, да и Степан не промах. Как-то они теперь? Ведь от семьи, считай, отошли. Что ж мне теперь, и не увидеть никого? А по гостям с моими ногами не наездишься.
Тишка обыкновенно слушает и поближе подходит. А у меня сердце разыграется, я на него и прикрикну:
– Чего под ногами путаешься? Раздавлю, окаянного!
А другой раз напущусь на себя за такие мысли: чего мол, тебе, старой, о них думать, они все отрезанные ломти и уже, слава богу, устроенные… Тебе о своем надо думать, о Колюшке единственном…
Вот так и сомневалась.
В начале октября получаем телеграмму: «Встречайте на станции лошадью. Степан».
Василий Евграфович – а они раньше со Степаном дружки были – о лошади и слушать не стал. Посадил он на свой председательский газик Колюшку, и поехали они вдвоем на станцию, а я осталась дома хлопотать. Совсем забегалась. Уж на стол мечу и сама не знаю что.
Колюшка, конечно, припас в магазине что надо. Цельную неделю тракторами таскал. Как едет с поля в мастерскую, остановится перед домом, а у самого полная кабина. Мне уж и жалко, что он так тратится, а говорить ничего не говорю. И грех говорить-то. Люди на жизнь зовут, а тут копейки жалеть. Да и Николай зарабатывает не хуже инженера какого. И мне пенсия идет, да за телятник немножко начисляют. Деньжата есть, а по привычке жалко. Не привыкли мы еще к деньгам. Особенно старики. Денег в наших местах таких, настоящих, испокон веку ни у кого не было…
Смотрю, едут. Приткнулись к палисаднику. Степан, значит, шляпу синюю рукой придерживает и выглядывает из кабины. Посмотрел по сторонам и потом спрыгнул. Колька с другой стороны выкатился, а Василий Евграфович через стекло машет: мол, сейчас не могу – дела, вечерком забегу.
Стоит Степан, глаза бегают, и все на свой дом поглядывает. А там уж доски от старости рассыпаются, которыми окна заколочены были. Я в передник уткнулась и за Степаном все высматриваю. Ведь писал, что один приедет, без Раисы, а все равно высматриваю…
Степан как подхватит меня… И закружил. Щеки у него гладкие, душистые, все прижимается, а у самого под глазами мокро.
Отпустил меня, подошел к крыльцу, присел на верхнюю ступеньку и рукой поглаживает.
– Ничего, – говорит, – не помню, а эту ступеньку помню.
Это у них место излюбленное с Райкой было. Бывало, как в окошко ни глянешь – все сидят за полночь. Головы под луной будто серебряные. Только и слышно, как яблоками хрумкают. У них хорошие были яблоки. Дед покойный, Степан Антонович, все ухаживал.
Василий Евграфович тем временем из машины гудит. Дает понять… Кинулись тут Николай со Степаном разгружать. Сперва чемоданы, чемоданы, большие желтые, а один зеленый, потом ящики с дырками для всяких яблок и груш с помидорами. Потом Колька из машины, согнувшись, бочку выкатывает. Небольшую такую, складную, ведер на пять. Оба подхватили бочку – и на руках бережно на крыльцо. Видать, тяжелая. И чего только в ней? Огурцы и капуста свои есть.
Составили вещи на крыльцо. Степан подошел к председателю, за ручку поблагодарил и вроде как официально пригласил заходить вечером отметить и приезд, и проводы.
Как Василий Евграфович укатил, сел Степан на заветную ступеньку, шляпу снял, рядом положил и задумался. А Николай чемоданы с крыльца в избу затаскивает, а бочка тут же стоит – пузатая.
Через эту бочку проклятую все и случилось.
Зашли в избу, а там уж все и готово. Только Степан сразу за стол не сел. Прошел на кухню, умылся под рукомойником, галстук-то за пазуху сунул, чтоб не замочить. Потом оглядел стол… и словно недоволен чем. Подошел он ко мне, обнял за плечи и говорит, чтоб я не переживала:
– Вы не обижайтесь на меня, Евдокия Николаевна. Раиса мне в дорогу столько навертела, что последнего куренка перед самой станцией еле успел доесть. Да и как же за таким праздничным столом одним сидеть? Вот к вечеру позовем, и все вместе повечеряем. Я еще кое-что к этому столу прибавлю. Кое-какого гостинца кубанского, только нужно еще столов сдвинуть, а то не поместятся. А позвать надо всех. Кого не позовешь – обидится. Всех надо звать.
Шутка сказать – всех! Хоть Козловка и небольшая, всего сорок два двора и три дома заколоченных, а на гулянку столько народу наберется – в избу не влезут. Да на всех и не припасено.
Раскрыл Степан чемоданы. Чемоданы – это разговор отдельный.
Сперва то, что сверху лежало, – это мне. И полушалки шерстяные, и такие капроновые, и кофточки, и отрезы, и конфеты в коробках, мягкие, и что там говорить – постарался, уважил. Потом Колюшке. Приемник маленький батареешный, бритва электрическая – жужжалка, рубашки – белая и зеленая.
Колюшка растерялся, но промолчал. Только глаза прыгают от радости. Непривычный он к гостинцам. Я бы и рада другой раз побаловать, а где взять? Ежели и есть что, так на дело нужно. Он ведь из армии пришел – вон какой вымахал. Ни во что не влезает. Все сызнова справлять пришлось.
Степан глядит, такое дело, что на его подарки Николай молчит, и оторопел маленько. Я уж тут подхватилась хвалить гостинцы да благодарить, а Степан меня не слушает и с Колюшки глаз не спускает, даже прищурился. Соображает, с кем жить ему придется… Потом сказал через силу:
– Что ж ты молчишь? Подарки не понравились?
А у Колюшки в руках уже приемник поросячьим визгом исходит. Толечко взглянул он на Степана и улыбнулся… Как же он улыбается, господи! Тут не только у меня горло перехватило. И Степан сгорбился, гмыкает… Прогмыкался – и к тем чемоданам, что неоткрытые.
– Тут, – говорит, – для родни подарки, а в этих, – и еле от пола отрывает, – к столу кое-что. Ну, это потом, а сейчас у меня к вам, мама, просьба будет… – Он всегда звал меня то так, то сяк, как ему казалось лучше к случаю. – Вы сами всех позовите. Вам это лучше. И не стесняйтесь, зовите – сколько в избу влезет.
– Эх, – отвечаю, – всех так всех! Только тогда надо еще пол-литров купить, а то на всех-то не припасено.
– Покупать ничего не надо, – говорит Степан. – Хватит. А бочку-то не вкатили?
Колька метнулся на крыльцо, а Степан кричит вдогонку:
– Полегче только! У меня там пробка слабая, на воске.
– Я все не пойму, Степан, – говорю я, – что у тебя там в бочке?
– А винцо.
– Какое такое винцо?
– Да вроде портвейного, только собственного изготовления.
– Неужто цельная бочка?
– А чего? Зачем меньше везти, мараться?
– А сколько же там будет, в этой бочке?
– Литров, я думаю, пятьдесят или зачуток больше. Свое – немереное.
Серьезно взялся за дело Степан Степанович. Хоть, конечно, и не последнее от дому урвал, а раскошелился. И то правда – в последний раз человек на свою родную родину заявился. Как мы уедем, так и перерезано…
Поговорили мы с ним о Раисе. Всплакнула я маленько, когда узнала, что орден ей дали «Знак Почета» как лучшей доярке. Вот ведь всю жизнь она такая двужильная. Работу так и рвет. Депутатом ее в местный Совет выбрали. Все хорошо, дай бог и дальше. Она и здесь-то всегда… Только у нас орденов не давали.
У нас его, орден-то, бывало, не заработаешь, хоть все жилы из себя вымотай.
Собралась я идти звать, а Степан спрашивает:
– Вы, случаем, не знаете, где дядя Егор?
– Знамо где – на угольнице. Где ж ему быть? Давеча видела, как пошел. Он ведь домой-то редко заходит. Все больше там. Другой раз и ночует в своей шалашке. А теперь он новую угольницу затеплил, так что при ней неотлучно. Глядеть надо, чтоб не полыхнула.
– Вы к нему пойдете?
– Вот и собралась.
– Ну тогда я тоже с вами пойду.
Мы за дверь, а навстречу уж Колюшка с досками и с топором – столы сколачивать.
– Ты, – говорит ему Степан, – молодежь позови. Пусть молодые будут на твоей ответственности.
Николай доски бросил и из-за печки свои резиновые сапоги с сухими портянками достал. Степан глянул на свои полуботинки и усмехнулся: вот, усмотрел…
Дорогой Степан притих, задумался. Эта угольница у нас тут испокон веку. Вся орешником поросла, того и гляди – кусты поляну задушат. А по оврагу ягода, а ночью возле дуба, на прогалине, – фиалки ночные. Их по ночам далеко слыхать. Запах прямо струями течет – привораживает. Я сама туда еще девчонкой за светляками весной бегала, а летом – за ягодами да за орехами. Старшие-то за орехами дальше в лес ходили, а ребятня тут паслась. И сейчас пасется. Потом, как постарше станут, начнут хороводиться, так опять туда. Такое, значит, это место, угольница, все на нем выросли. Вот Степан и задумался.
Через овраг перешли – дымком потянуло. От угольниц дым сладкий, мягкий. И уж дядю Егора видать.
А дядя Егор будет Степану дядя двоюродный. Всю свою жизнь угольщик. И отец его, и дед – все были угольщиками, мастерами. Уголек-то, да березовый, да звенит который, на медицину и на химию идет. Ежели хорошо удастся, то хорошего и стоит. Кило угля – как кило ситного хлебушка. Доход колхозу большой.
Егор у нас на деревне самый любимый человек. Как ни зайдешь к нему, так обязательно чаем напоит. А чай у него с огня не снимается ни днем ни ночью. А потом всегда мешочек уголька помельче для самовара насыплет, с пустыми руками не отпустит.
Прошлый председатель пришел к нему с замечанием, не знамши: мол, угля не давать никому, колхозное добро не разбазаривать.
Егор и так страшный как черт, весь черный, как государева шляпа, угрюмый, а тут еще как вскипел – аж председатель попятился. А тот глазами сверкает и говорит:
– Я для колхозников жгу, а они со своим добром чего захотят, то и сделают. Захотят – себе возьмут, захотят – подушки набьют! – Да как свистнет!
Созоровал, конечно. Председатель только рот раскрыл. До чего же озорной! И смолоду, бывало, девкам проходу не давал, и сейчас от него спасу нет. Конечно, не со зла озорует, на него никто и не обижается – характер такой. Он и в войну созорничал…
Немец колонной по задам шел. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дерном приложена – дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:
– Партизаны.
Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили – а и вправду гурт на землянку похож, – то ли со злости, шут их знает. Побоку-то они взлетели – там бревна крепкие, а сверху-то и провалились в самое пекло. Угольница была наполовину прогоревшая. Как воздух внутрь попал, так и полыхнуло. Минуту всего и горели, а потом бомбы ихние в танке забухали. А Егора уж и в помине нет. Убежал от греха подальше. Потом долго ходил кобенился.






















