Текст книги "Обида"
Автор книги: Юрий Перов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счел это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.
И еще его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жилье. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.
Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошел памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришел угрюмый, и вдвоем они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.
Петр понимал, что от него все ждут разъяснения, но, чтобы давать эти разъяснения, он должен был все осмыслить, все понять, а вот с этим-то и не получалось… Он знал только начало. А потом была стена, разглядеть за которой что-либо было невозможно. Вот он проник за стену, и опять невозможно совместить то, что он увидел, с самым началом.
А Колюшка уже подошел к книжным полкам и наугад выдернул пару книжек. Одна из них называлась «Микеланджело», другой том оказался «Историей искусства».
Вся эта длинная и многозначительная сцена протекала в абсолютном молчании. Каждый, оказавшись в этой мастерской, вдруг настроился на философский лад, и притом так серьезно настроился, будто его спросили о чем-то самом главном, и спросили так строго, что не ответить или ответить, не подумав, а так, лишь бы что, он не мог.
Угрюмый каменщик думал о бренности жития и о роковых случайностях, которые могут перевернуть жизнь каждого с ног на голову.
Молодой втайне писал маслом, готовился поступить в художественное училище и теперь с интересом прослеживал путь художника к мастерству. Тем более что он был свидетелем редкого случая, когда весь путь можно было проследить, что называется, не сходя с места.
Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но все равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойденным.
Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение Петровича не подсказал всем, что хоронить следовало бы на кладбище и установить этот памятник. Еще слезы крокодиловы лил в крематории. Еще врал самому себе, что простил… Словом, Никита Епифанов за те несколько минут, что прошли в молчании, полностью себя изничтожил и смешал с землей. И снова ему хотелось плакать от жалости к Василию Петровичу, дружку закадычному, корешу дорогому, который правильно сделал, что обиделся и послал его, Никиту Епифанова, куда подальше, когда тот нахально пытался залезть в его тонкую, как оказалось, душу.
Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.
Петр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чем он думал – сказать трудно. Скорее всего, ни о чем. Мысли разбегались.
Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжелую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проеме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за нее выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины еще ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.
Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в ее глазах, колени ее подломились, она рухнула на пол и обняла черный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.
Никто из женщин не бросился ее поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднес ладонь к глазам – слезы потекли из-под ладони.
21
…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущенно поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошел, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.
Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:
– Такая судьба! – И добавил: – В общем, выпьем за Василия Петровича…
И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И еще подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.
– Это ведь я, – сказал он и строго оглядел всех, словно хотел предупредить обязательные возражения. – Это я виноват. Мало ли было со мной таких случаев… А этот помню, как сейчас, хоть и прошло пять лет. «Дай, говорит, мне». «Зачем?» – спрашиваю. «Матери говорит, на могилку…» – Каменщик грустно замолчал, хотел было добавить еще пару слов, но, обведя всю компанию безнадежным взглядом, махнул рукой и сел. Чего там, мол, говорить… Разве кто поймет? Такое пережить надо.
– Матери-то он и не помнил, – тихо сказала Зинаида Михайловна. – Мать-то еще до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдешь?..
– А странно… – сказал каменщик, и все повернулись к нему. – Работал человек по дереву. Был мастер. Чего еще надо? Нет, перешел на камень – все сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мертвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчет таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.
Петр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чем идет речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудренного, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.
Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил ее маленькими глотками, – видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.
– Да… – вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. – Промахнулись мы насчет крематория. – И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. – Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…
Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дернул свояка за рукав, но тот не унимался.
– Да что ты дергаешь! – сказал он. – Я говорю, жалко – такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…
Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную черной лентой, и сказал:
– Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…
– Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? – тихо спросила Зинаида Михайловна.
– А ничего я не намекаю, – не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. – Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе все готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было все по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.
– А за что я его буду помнить? – срывающимся от слез голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. – Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушел. От всей жизни ушел. За что же я его буду помнить? – спросила она и заплакала, уже не скрываясь.
– Ты брось об отце так… – смущенно возразил Никита Епифанов. – Он – отец! Этим все сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!
– В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, – мягко возразил Борис Владимирович. – Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошел от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за нее! Сжег сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая ее собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своем бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.
– В чем же здесь трагедия? – взволновался Колюшка. – Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.
– А потом умереть? – с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.
– Что смерть? – сказал другой каменщик. – У каждого своя судьба.
– Судьба, судьба… – сказал Борис Владимирович. – Это все мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.
– Не был он верующим, – сказал угрюмый. – Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает все! Что есть мастерство? Это воплощенный дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой жизни. Они на это не рассчитывали. Им подавай в этой жизни хоть камень, хоть курган, хоть холмик над могилой. А если ты веришь, что там, за пределом, тебе еще жить, то здесь, на земле, и беспокоиться нечего.
– Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, – возразил Борис Владимирович.
– Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.
– Оригинальный, конечно, поворот, – усмехнулся Борис Владимирович, – но к данной ситуации он отношения не имеет.
– Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? – спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.
– Мастера получаются только из самых стойких, – упрямо повторял молодой каменщик.
– Но почему именно памятник? – спрашивал Борис Владимирович. – Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…
– Судьба! – отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слезы и говорил дрожащим голосом:
– Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник – дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то свое брали. Знаю я это, знаю… – И он вдруг подошел к жене, обнял ее, неловко уткнулся в ее полную открытую шею и забормотал: – Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… – И, обрати ко всем свое искаженное душевной мукой, мокрое от слез лицо, продолжал голосом твердым и страстным: – Вот она сидит!.. Ведь у нее талант, а я ее ругаю… Она ведь поет у меня, голубушка. Так поет, что в жизни… – Он всхлипнул и покривился. – В жизни я такого не слышал. А разве она поет? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я – профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споет – стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у нее как в темной клетке. Где уж тут петь… – Он заплакал, уже не скрывая своих слез. – Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоет при вас, еще и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!
НАСМОРК
В день последнего визита тещи Павел Егорович Тихонов убедился, что жизнь его теперь окончательно налажена, что лучшего желать не приходится, а остается только жить да жить. Тещины посещения для него обычно были наказанием. Но последнее обернулось праздником души. Еще в прихожей Галина Семеновна критически оглядела комбинированную вешалку и, строго поджав губы, сказала:
– Слава богу, теперь хоть есть куда пальто повесить.
И эта скупая, можно даже сказать, сомнительная похвала так подействовала на Павла Егоровича, что тот чуть не заплакал от умиления.
Войдя в комнаты, Галина Семеновна рыскнула глазами по новехонькому, пахнувшему фабрикой мебельному гарнитуру, хотела было строго поджать губы и что-нибудь, по обыкновению, пробурчать, но не смогла. Она прошлась по комнате, потрогала пальцем обивку шикарной диван-кровати и осторожно, не сгибая спины, опустилась в кресло.
– Ах, как хорошо! – с застенчивой улыбкой только и произнесла она.
Тут уж Павел Егорович не выдержал и, задыхаясь от полноты чувств, без шапки и пальто, побежал в магазин за шампанским. На улице он, как мальчишка, прыгал через лужи, радовался холодному октябрьскому дождю.
Когда Павел Егорович открыл шампанское, теща встала, поправила рукой задравшийся край накрахмаленной до хруста скатерти и строго посмотрела на Сережу, выронившего вилку, потом повернулась к дочери и зятю. Все притихли, а Сережа застыл с куском колбасы на вилке.
– Дорогие мои дети… – сказала теща и вдруг прослезилась, чего за ней не водилось со времен сватовства Павла Егоровича, то есть с того самого решительного разговора восемнадцать лет назад, когда они с Варей объявили, что намерены сочетаться законным браком. – Дорогие мои дети, – прокашлявшись и промокнув слезы платком, продолжала Галина Семеновна, – вот я и дожила… Теперь можно и помирать спокойно. – Она повелительным жестом руки остановила возражения. – Ведь что матери надо? Знать, что ее ребенок, ее дочь окружена заботой и ни в чем не нуждается. Матери нужно знать, что ее дочь счастлива. Не всегда мы с тобой ладили, Павел…
Сережа фыркнул, потом запихнул в рот колбасу и, наклонившись, стал жевать. Мать постучала пальцем по столу. Павел Егорович втянул голову в плечи и опасливо посмотрел на тешу, потом на жену. Он не был трусом, но, в силу своего мягкого и чувствительного характера, панически боялся всевозможных скандалов, выяснений и тому подобных вещей.
Теща сделала обиженное лицо, но в сторону Сережки даже не посмотрела. Внуку – этому пятнадцати летнему оболтусу – бабушка прощала все. И он, чувствуя себя привилегированной кастой, человеком на особом положении, не упускал случая подшутить над родителями, припугнуть их – смехом, конечно: «Смотрите, вот бабке пожалуюсь, она вам покажет, где раки зимуют…»
– Не всегда мы были с тобой дружны, – продолжала Галина Семеновна, – не было у меня уверенности, что ты лучшая судьба для моей дочери. И ты должен меня понять, Павел. Ты пришел в нашу семью простым токарем, а Варечка уже тогда кончала институт… Теперь, после стольких мучений, и твоих и наших, – она скромно опустила глаза, – ты твердо стоишь на ногах, теперь ты инженер…
– Бухгалтер, – поправил ее Сережа.
– Сейчас вылетишь из-за стола, – прошептала Варвара Алексеевна.
– …Теперь ты инженер-экономист, – с трагической настойчивостью продолжала теща, – начальник планового отдела крупного института, уважаемый и заслуженный человек. И за эти годы я могла убедиться, что к дочери моей и к моему внуку ты относишься хорошо. И поэтому, – она сделала паузу и посмотрела по сторонам, глаза ее снова покраснели, – я хотела бы, чтобы ты не держал на меня зла. Прости, Павел… за все и будь счастлив, будьте все счастливы.
И она стала судорожными глотками пить колючее шампанское. Павел Егорович хлюпнул носом, Варя выбежала из-за стола, а Сережка молча ковырял салат.
Укладываясь спать, Сережка из своей комнаты прокричал:
– Ужин прошел в теплой, дружественной обстановке!
Павел Егорович в это время раздевался в прихожей.
Он вызвал такси по телефону, проводил Галину Семеновну до машины, открыл дверцу и поцеловал тещу в щекочущий мохеровый шарф, скрывающий ее щеки. Потом постоял немного, не отрывая взгляда от «Волги», наблюдая, как она тычется багажником по закоулкам двора – ищет выход. Теперь он раздевался и никак не мог справиться с застывшей на лице улыбкой. Варя вышла к нему, помогла снять пальто и повесила его. Потом обняла Павла Егоровича за шею и горячо зашептала:
– Я так рада, так рада… Ты представить себе не можешь, как я рада. Меня это так угнетало… Теперь все будет хорошо. Правда?
Павел Егорович посмотрел через ее плечо в комнату – не видно ли Сережке? – и крепко поцеловал жену.
На следующий день, с утра, Павел Егорович почувствовал себя нездоровым. Подниматься с кровати не хотелось, все тело болело, суставы ныли. Он начал чихать и кашлять, попросил у Вари градусник. Она сама сунула градусник ему под мышку, заботливо подоткнула одеяло и присела на краешек кровати, беспрестанно трогая его лоб губами.
Варя вынула термометр и повернула к свету.
– Ну вот, тридцать восемь и две. Я немедленно вызываю врача. Еще не хватало, чтобы ты воспаление легких получил. Это твой Торчинский виноват, ему спасибо скажи… Вечно он все окна открывает, вечно ему воздуха не хватает…
«Хорошо, что она не видела, как я вчера без пальто в магазин бегал», – подумал Павел Егорович и тихонько улыбнулся.
Телефон стоял в передней, Павел Егорович в ознобе, как сквозь вату, слышал далекий голос жены:
– …Да, очевидно, сильная простуда, температура тридцать девять…
Она наспех напичкала Павла Егоровича норсульфазолом и аспирином и убежала, оставив Сережке подробнейшее послание на кухне.
Сколько прошло времени, Павел Егорович не помнил. Он проснулся весь в поту и, услышав еще один звонок, закутался в одеяло и пошлепал босиком в переднюю. Снял трубку – длинный гудок. Сообразил, что звонили в дверь, нащупал замок. Пришел высокий, угрюмый молодой человек с чемоданчиком и сказал, что он врач. Посмотрел на босые ноги Павла Егоровича и раздраженно произнес:
– Нехорошо, совсем плохо. Так вы никогда не поправитесь.
– Да вот, видите, в самом деле… спросонья не сообразил, – оправдался Павел Егорович и улегся в постель. Потом, стесняясь того, что весь он мокрый от пота, дал себя осмотреть и выслушать.
– Что принимаете? – строго спросил врач.
Павел Егорович кивнул на тумбочку. Врач бегло окинул взглядом лекарства и сказал:
– Правильно. Будет держаться температура, можете попробовать антибиотики посильнее, но лучше не злоупотреблять. У вас грипп.
Потом позвонил Торчинский и справился, в чем дело. Потом пришел Сережка и перенес телефон на тумбочку, к кровати.
* * *
Через три дня Павел Егорович был почти здоров, вот только донимал насморк.
На пятый день он пошел к врачу, а когда вернулся, то застал дома Торчинского и Белкина.
– Мы, понимаешь, навестить больного пришли, а больной, понимаешь, где-то шляется, – сказал Торчинский, а Белкин сразу полез обниматься и целоваться, помог Павлу Егоровичу снять пальто.
– Ну что вы, в самом деле, – сконфуженно сказал Павел Егорович, отнимая пальто у Белкина. – Я сам, я сам. Да какой я больной? Я здоровый. Сергей, у нас там в холодильнике, кажется…
– Пал Егорыч, – укоризненно сказал Торчинский, широко разводя руками, – ты, понимаешь, плохо о нас думаешь.
Торчинский ласково взял Павла Егоровича за талию и повел в комнату, где на столе красовалась бутылка грузинского коньяка, яблоки, апельсины, бананы и тонко нарезанный лимон.
– Фрукты от месткома и женской половины отдела, а все остальное мы с Михал Григорьевичем, – с готовностью пояснил Белкин и триумфальным жестом пригласил всех к столу.
Растроганный Павел Егорович часто моргал и пытался что-то сказать. Сережка летал из кухни в комнату с довольным и заговорщическим видом. Видно было, что все эти мужские дела ему очень нравятся.
– А скоро ли Варвара Алексеевна придет? – спросил Белкин.
– Мама звонила и сказала, что задержится, – отозвался Сережка. Он стоял в сторонке у окна и делал вид, что внимательно смотрит на улицу.
– Пал Егорыч, – понизив тон, сказал Торчинский, – неудобно как-то, понимаешь. Парень хлопотал, переживал… Пускай посидит с нами.
Сережка опрометью бросился на кухню – якобы привернуть чайник.
– Конечно, конечно, – сказал Павел Егорович.
– Серега, – приятельски крикнул Торчинский, – а ну давай сюда, к нам!
– У меня здесь чайник, – дрожащим от жалости к себе голосом отозвался Сережка.
– Бог с ним, с чайником, тебя все ждут, – сказал Торчинский.
– Давай, Серега, в самом деле неудобно.
Сережка, чуть помедлив, вошел в комнату и придвинул еще один стул к столу. Торчинский налил ему четверть рюмки коньяку и посмотрел на всех с таким видом, будто хотел сказать: «Ничего, ничего, я знаю, что можно, а что нельзя».
– Я предлагаю тост за Варвару Алексеевну, – сказал Белкин. – Пьется стоя. Больные могут не вставать…
– И все-таки коньячок – напиток богов! – сказал Торчинский, не спеша отправить в рот кусочек лимона и вкусно причмокивая.
– Да, в самом деле прекрасный напиток, – вежливо отозвался Павел Егорович, хотя совсем не почувствовал запаха.
Белкин, прожевывая лимон и кисло морщась, согласно закивал головой.
* * *
Здоровье Павла Егоровича пошло на поправку. Грипп отпустил, только ощущалась легкая слабость, неуверенность в движениях и походке.
Павла Егоровича беспокоило одно маленькое обстоятельство, которого он немного стеснялся и потому скрывал от всех. К врачу он пока тоже не обращался по той же причине.
На третий день болезни, то ли вследствие сильного и изнурительного насморка, то ли в виде одного из осложнений, которыми так богат грипп, у Павла Егоровича пропало обоняние. Пропало так решительно, что Павел Егорович не ощущал ровным счетом никакого запаха. Иной раз он специально подносил к носу открытый пузырек с крепким нашатырным спиртом, глубоко втягивал в себя воздух и ничего, кроме легкого холодка и пощипывания в области дыхательного горла, не испытывал.
* * *
Вскоре Павел Егорович поправился окончательно, и врач, высокий и угрюмый молодой человек, тот самый, что приходил к нему домой, в последний раз тщательно осмотрел его.
– Ну вот, теперь все в порядке. Однако, – он строго взглянул на Павла Егоровича, – никаких нагрузок в первое время. Вы занимаетесь гимнастикой? – неуверенно спросил врач, оглядев с ног до головы когда-то крепкую, а теперь оплывшую и мягкую фигуру Павла Егоровича.
– Да как вам сказать, – застеснялся и заежился от поползших по нему крупных мурашек Павел Егорович, – в армии занимался… Там все занимаются, и я…
– Та-ак, – протянул врач и чуть-чуть расправил свои широкие, сухие и какие-то даже плоские плечи. – По профессии вы… – он заглянул в больничный листок Павла Егоровича, – начальник планового отдела. Понятно… – осуждающе закончил врач.
Он шагнул к Павлу Егоровичу и несколько даже бесцеремонно пощупал его руки и плечи, нажал на живот.
– Неправильно живете, – сказал врач и вопросительно посмотрел на Павла Егоровича, будто ожидая, что тот возразит. – Ведете неправильный образ жизни, – продолжал говорить врач, расхаживая по кабинету и глядя в больничный листок, словно именно там он черпал свои познания о жизни Павла Егоровича. – Возраст у вас еще не критический, в наше время сорок три года – это не возраст, а организм в безобразном состоянии. – Он коротко и строго взглянул на пациента. – Да вы одевайтесь, одевайтесь.
Павел Егорович уже успел немного озябнуть и обрадовался разрешению одеваться. Кое-как, наспех натянув на себя одежду, он присел и, виновато улыбаясь, но с чувством огромного облегчения, приготовился слушать.
И молодой врач переменил выражение лица на более мягкое, словно вид одетого Павла Егоровича внушал ему большее уважение и к его возрасту, и к общественному положению.
Врач присел к столу и начал внимательно просматривать историю его болезней. Павел Егорович, вытянув шею, старался прочесть непонятные слова в своей карточке, написанные непонятным докторским почерком и перевернутые вверх ногами. Ему казалось, что в этой карточке написано о нем такое, что узнать было бы и любопытно и страшно.
– Понимаете, дорогой мой, – все еще несколько покровительственно, но уже мягче и ласковее сказал доктор, – ваш организм рассчитан на сильные физические нагрузки. Очевидно, тут дело не только в наследственности, но и в образе жизни, который вы вели в молодости. Так я говорю?
– Видите ли, – рассудительно начал Павел Егорович, невольно попадая в тон врачу, – в молодости мне действительно приходилось много заниматься физической деятельностью, но почему это должно теперь плохо сказаться на моем здоровье?
– Сердце… – многозначительно сказал врач, – ваше сердце привыкло к значительным нагрузкам, а когда они резко исчезли, стало жиреть и слабнуть. Я не хочу сказать, что положение ваше критическое, – молодой врач, очевидно, любил это слово, – но до этого уже недалеко. Вам нужно двигаться, это единственное лекарство. Больше ходить, может быть, даже вернуться к занятиям спортом. Очень полезен в вашем возрасте теннис. Ну а зарядка по утрам – это обязательно. Я не хочу вас запугивать, но если вы срочно не возьметесь за себя… Нужно менять, менять образ жизни, и чем скорее и решительней, тем лучше.
* * *
«Ну вот, – думал Павел Егорович, внимательно глядя себе под ноги и обходя стороной густые от грязи лужи, – оказывается, неправильно живу. Это надо же! На самом деле, и слова-то у него какие определенные: неправильно! Будто он сам правильно живет… Это пока молодой, все нипочем, а проживешь с мое, так задумаешься, что правильно, а что неправильно. А тон, тон какой! Знаем мы эту манеру… Мы, мол, о тебе печемся, потому и можем себе позволить…»
Незаметно для себя Павел Егорович оказался возле своего института и опомнился, лишь когда взялся за ручку двери.
– Павел Егорович, что ж это? Как же так можно болеть? Без тебя совсем зашились, квартальный отчет еле спихнули, а тут годовой на носу… Как ты себя чувствуешь?
Перед Павлом Егоровичем, растопырив руки и чуть ли не собираясь его обнять, стоял заместитель директора по хозяйственной части Владимир Серафимович. Павел Егорович радостно улыбнулся заместителю, хотя вообще-то и недолюбливал его за бесцеремонность и особенную, снабженческую привязчивость. Тихонову было приятно, что без него зашились, что его отсутствие почувствовали и заметили.
– Да вот, видишь, уже ничего, завтра на работу, а то залежался в самом деле, самому скучно.
Они стояли в дверях и мешали проходу, а мимо них шли сотрудники, и каждый с веселой улыбкой здоровался с Павлом Егоровичем.
В плановом отделе его встретили радостными криками и всякими женскими охами, ахами: похудел, осунулся, но выглядит хорошо.
– Понимаешь, Миша, – весело говорил он Торчинскому, – оказывается, мы неправильно живем…
– Это еще почему? – ответил тот, слегка краснея.
– Живем, как умеем, – сказал Белкин, понимая, что Павел Егорович передает чужие слова и даже иронизирует.
– Да вот, доктора говорят, что нам в теннис играть надо, а иначе крышка нам, – весело засмеялся Павел Егорович, расправляясь таким образом с сердитым доктором, чтобы забыть навсегда его осуждающий, обидный тон.
– Ну, если врачей слушать, так ничего нельзя, – облегченно вздохнув, сказал Торчинский.
* * *
После работы они втроем пошли в маленькое кафе неподалеку от института. На этом настоял Торчинский.
Сюда они ходили иной раз после получки, здесь их хорошо знали, а у Белкина даже был особенный блат. Стоило ему появиться, как одна из официанток начинала суетиться, невпопад смеяться и после всего этого как-то боком подходила к ним и тихо здоровалась. Потом на их столике с изумительной быстротой появлялось все необходимое. Друзья многозначительно подмигивали Белкину. Тот бывал в эти мгновения чрезвычайно доволен собой.
Вечер прошел гладко и незаметно, и, когда пришло время расставаться, все были в растроганном и немножко сентиментальном состоянии духа. Прощаясь, друзья долго целовались и хлопали друг друга по плечам.
Домой Павел Егорович вернулся веселенький и посвежевший, и Варвара Алексеевна, заметив в нем благополучные перемены, слегка поворчала за опоздание, но про себя вздохнула с облегчением.
Павел Егорович долго не мог унять радостного возбуждения, и оттого сон не шел, и он долго ворочался в постели, вспоминая и смакуя подробности вечера. Он лежал и улыбался в темноте, но вместе с тем его не оставляло ощущение, будто что-то раздражало его весь вечер – так назойливый комар мешает отдыхать. И, только засыпая, он понял: раздражало его отсутствие запахов.