Текст книги "Обида"
Автор книги: Юрий Перов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Давай, давай, пока твои ходят, чего так-то сидеть? – сказал Николай. – Хуже нет…
Рыжий выпил с друзьями, но закусывать не стал, неожиданно протянул свою руку через стол к Николаю.
– Юра, – коротко и утвердительно сказал рыжий.
Николай отложил приготовленную вилку с огурцом и, серьезно и долго пожимая конопатую руку, сказал:
– Николай.
Павел Егорович зачем-то незаметно потер ладошку о колено и, дождавшись своей очереди, тоже представился:
– Паша.
– И все-таки, – без всякого перехода начал рыжий Юра, – ну почему им не продавать здесь вино? Коньяком торгуют… Так коньяк я в хороший ресторан пойду пить. Под коньяк нужно рубашку белую надевать и галстук… Разве мы побежали бы в гастроном, если б здесь торговали вином и водкой? Вот раньше в каждой столовой – пожалуйста, сто пятьдесят, двести, и пьяных меньше было.
Еще на улице, когда Павел Егорович узнал Николая, когда встреча, как говорится, состоялась, в его груди что-то мягко и обнадеживающе шевельнулось, и ему хотелось рассказать старинному другу о всех злосчастиях, случившихся в последнее время. И вот теперь, когда он, казалось бы, должен был досадовать на этого рыжего, совершенно постороннего Юру, мешавшего ему высказаться, Павел Егорович ничего не хотел, как только продолжать этот бессмысленный разговор о вине с незнакомым человеком.
* * *
Остаток водки и принесенное вино были выпиты сообща. В чебуречной пустело, и дым горящего в жаровнях масла перемешался с табачным дымом. Усталая уборщица медленно ходила среди пирующих и сердито заглядывала под столики. Николай раскраснелся и, расстегнув пиджак, посматривал на полную, флегматичного вида блондинку за кассой.
Павел Егорович вдруг, неожиданно для себя, разошелся и царил над столом, забивая даже энергичного Юру.
– Почему, – восторженно кричал Павел Егорович, и флегматичная кассирша медленно поворачивала свою большую голову в его сторону, – почему о любви написаны миллионы книг, а об осязании ни одной? И любовь – чувство, и осязание – чувство. Об этом пишут, а о другом, как сговорились, ни слова. А еще неясно, что важнее.
– Так чего о нем писать, когда все известно! – возражал Юра и оглядывал уже весь стол, ища поддержку.
– И о любви все известно, а пишут, – хитро прищурился Павел Егорович.
– О чем-то надо писать, вот и пишут, – очень разумно и рассудительно сказал Николай, оторвавшись от созерцания кассирши.
– О любви пишут, а об осязании нет, – упрямо сказал Павел Егорович. Ему вдруг очень захотелось свернуть на обоняние. Ему хотелось услышать, как это бывает у других. Так ли, как у него. – Еще о зрении пишут, – развивал он свою мысль, – у Короленко есть хороший рассказ «Слепой музыкант». О слухе пишут, сам читал о Бетховене, как он, оглохший, сочинял музыку, о вкусе пишут, что ни книжка, то обязательно едят, а об осязании и обонянии ни слова.
– Как же ни слова! – вскричал пламенный Юра. – «Он гладил ее гладкие ноги, напоминающие слоновую кость», «Он вдыхал черемуховый аромат ее волос»… Разве это не пишут?
– Не пишут, – поддержал друга Николай. Он забыл о кассирше и полностью включился в спор: – Вот я руками на ощупь другой раз сотку различаю, а обо мне разве пишут?
– Как это сотку? – оторопел Юра.
– А вот так – сотку! – сказал Николай и, не глядя, одной рукой сгреб Павла Егоровича и придвинул к себе, а другую руку для демонстрации выставил над столом ладонью вверх. – Вот этой рукой и различаю, Пашка знает.
– Не понимаю… – опешил Юра.
– Точно, точно, – сказал Павел Егорович, и Юрины товарищи вгляделись в большую мозолистую ладонь Николая. – Он еще в ремесленном десятку ловил на спор.
– А сейчас сотку! – торжественно сказал Николай и убрал ладонь, покрутив ею напоследок.
– Не понимаю… – упрямо и злясь на себя, сказал рыжий Юра, и его товарищи молчаливо кивнули.
– Я токарь, – сказал Николай и надолго замолчал, чтобы это слово могли осмыслить. – Я токарь-лекальщик седьмого разряда.
– Седьмого не бывает, – тут же вставил Юра.
– А мне и восьмого было бы мало… – Николай самодовольно улыбнулся. – Я на любой завод приду, возьму в руки две детали и скажу, какая из них на две сотых миллиметра, – он подчеркнул «миллиметра», – толще. Без штангеля и микрометра, – добавил он, словно на сладкое. – И меня возьмут, не заглядывая в трудовую книжку.
– Этого не может быть, – категорически отмахнулся Юра, и его товарищи посмотрели на него растерянно. Им очень хотелось поверить Николаю. Ведь спорили не они, а в чудо всем хочется верить.
– Может, может! – закричал Павел Егорович, но Юра молча помотал головой и уставился на Николая требовательным взглядом, ожидая доказательств.
– Понимаю, – пока согласился Николай. – В каком?
– Я? – Юра замешкался. – Я работаю в отделе…
– Понимаю, – пока согласился Николай. – В каком?
– В отделе снабжения.
– А сколько ты получаешь?
– Сто пятьдесят плюс прогрессивка, в среднем сто семьдесят, – неуверенно ответил Юра. Он не знал точно, что в этой цифре – победа или поражение, но сильно подозревал, что поражение.
– Ну а я в плохие месяцы – четыреста, – спокойно и тихо сказал Николай, считая этот ответ самым верным доказательством своего дара.
Но Юра не поверил и в зарплату. Правда, он ничего не сказал, но по глазам было видно, что не поверил.
– Сашок, – ласково сказал Николай, обращаясь к Юриному товарищу, – у тебя есть ручка? Самописка, я имею в виду.
– Есть, – замирая от предвкушения чуда, шепотом ответил Сашок.
Николай медленно полез в карман и медленно извлек из него плоский и длинный кожаный предмет, похожий на допотопный чехол для очков, только больше. Потом он медленно достал из этого, явно самодельного, простегнутого крупными белыми стежками чехла ослепительно сверкающий изящный штангенциркуль и медленно протянул Сашку, даже не глядя в сторону рыжего Юры.
– Я тут отойду на минутку, – тихо и доверительно сказал Николай, – а ты, Сашок, измерь свою ручку и запиши на бумажке. Нет, нет, пока не доставай, – предупредил он Сашка, уже полезшего в карман за ручкой. – Потом, когда я отойду. Ты умеешь штангелем пользоваться? – Сашок с готовностью кивнул. – Измеришь ее всю. И длину и толщину. Здесь, правда, можно только до одной десятой миллиметра. – Николай выговорил это слово с ударением на втором слоге, вот так: миллиметра. – Но ничего. Я и сам сейчас под градусом. Чувствительность не та. Когда будет готово, скажите. – И он отошел к кассирше.
Павел Егорович, естественно взявший на себя обязанности третейского судьи, ревниво следил за Сашком, измерявшим штангенциркулем свою ручку. Делал он это неловко, и Павел Егорович все вырывал у него штангенциркуль и смотрел сам. Юра въедливо вглядывался в деления и собственноручно, постоянно косясь на Николая, стоявшего у кассы, заносил параметры ручки в записную книжку. Николаи демонстративно не смотрел на них. С соседних столиков начали стекаться болельщики, и Юра сердито шикал на всех, чтобы цифры не произносились вслух. Женщины на раздаче тревожно поглядывали в сторону беспокойного столика.
Павел Егорович от переживаний даже вспотел. Его аккуратная лысина покрылась испариной, а руки дрожали.
Наконец все было готово, и Юра собственноручно сдвинул штангенциркуль и вложил его в чехол, потом захлопнул записную книжку, убрал в боковой карман, а только тогда негромко и коротко позвал:
– Николай!
Николай оглянулся, кивнул и не спеша отошел от кассы. В руках его золотистым цветом светилась бутылка коньяка, а кассирша зачарованно глядела ему в спину и громко шуршала фольгой, развертывая большую плитку шоколада «Сказки Пушкина».
– Как будем делать? – сощурившись, спросил Юра, будто не замечая бутылку коньяка, поставленную посреди стола, рядом с авторучкой.
Николай несколько помедлил с ответом, потом тонко и вместе с тем печально улыбнулся, словно пожалев Юру, такого недоверчивого.
– А вот так… – сказал он, оставаясь стоять. – У вас есть листок бумаги? – обратился он к Юре на «вы».
– Есть, – сказал Юра и выдрал листок из книжки, не открывая страницы с записями.
Николай положил листок на стол и взял ручку. Сперва он просто смотрел на нее, держа за самый кончик. Потом повертел между пальцами, словно махорочную самокрутку, потом пощупал всей ладонью и даже взвесил, потом, закрыв глаза, медленно и чутко провел двумя пальцами по ручке от начала до конца. Потом открыл глаза и даже вздрогнул, словно вернулся к действительности из глубокого сна» и уже деловым взглядом посмотрел на ручку, уяснил, где она включается, щелкнул и, так и не присаживаясь, перегнувшись через чьи-то плечи, быстро и уверенно, этой же ручкой, записал на листке колонку цифр и выпрямился, скрестив руки на груди.
Юра, мелко передернув от волнения плечами, развернул свою книжку и положил рядом с листочком.
Среди болельщиков и спорщиков раздался приглушенный стон. Все цифры, кроме последней, обозначающей толщину высунутого стерженька, совпадали. Да и то в последней расхождение было на одну десятую.
Николай, увидев это расхождение, побагровел и, растолкав болельщиков, с хрустом и скрипом уселся на стуле, разъяренно выхватил штангенциркуль из ножен и торопливо стал мерить, не попадая от злости. Наконец он поймал маленький стерженек, сощурился на шкалу, судорожно вздохнул, придвинул штангенциркуль сперва Павлу Егоровичу, а потом Юре. Его, Николая, цифра оказалась верной.
– Точно! – не своим голосом, захлебываясь от счастья, оттого, что чудо свершилось, крикнул Сашок.
И все закричали и бешено захлопали, а Николай, иронично улыбаясь, откупорил бутылку коньяка.
Потом был еще коньяк, купленный болельщиками с соседних столов. Потом столы сдвинулись, и все кафе пело, а патрульные милиционеры стояли в дверях и улыбались, выключив свои рации.
Павел Егорович не сводил с Николая влюбленного взгляда и даже немного прослезился.
Рыжий Юра стучал себя в грудь и просил простить его, если можно, и в седьмой раз записывал свой телефон и совал бумажку Николаю в карман, а Павлу Егоровичу в руку. А Николай через все головы подмигивал кассирше.
* * *
– Ты счастливый? – спрашивал Павел Егорович, забегая вперед и останавливаясь перед Николаем, чтоб получше расслышать ответ. Николай, в распахнутом, развевающемся на ветру пальто, улыбался. – Ты счастливый, – сказал Павел Егорович. – А как ты этого снабженца уел! Не люблю их! У нас в институте тоже один есть – Серафимыч… Прилипнет – не отвяжешься. Не люблю их.
– Ну, этот фокус и ты бы показал, – великодушно сказал Николай.
– Что ты, что ты, я уже забыл все, – всплеснул руками Павел Егорович.
– Это так кажется. Это как на велосипеде: думаешь, что забыл, а сел через двадцать лет и поехал. Я знаю. Ну а ты-то доволен?
– А что я? – безнадежно сказал Павел Егорович.
– Как – что ты? – Николай нахмурился. – Как это – что ты?! Ты человек с дипломом, начальник, жена – замечательная женщина.
– Да, замечательная, – повторил Павел Егорович и принюхался. И опять сквозь винный дух услышал знакомый запах, и теперь он понял, чем пахнет от Николая. Это был запах завода, эмульсии, подожженного резцом металла, масла, опилок, которыми уборщицы посыпают кафельный пол в коридорах.
– Не люблю! – сказал Павел Егорович. Николай даже не стал переспрашивать, чего он не любит, только опасливо посмотрел в его сторону, как смотрят на раскрасневшегося ребенка, подозревая у него жар.
Помолчали. До метро идти было недалеко. Дорога исчезла сама собой с неуловимой скоростью. Впереди уже светилась буква «М», красная, как выскочивший из пылающей печки уголек.
– Поедем ко мне! – неожиданно позвал Павел Егорович.
– В другой раз, – рассудительно отозвался Николай.
– Поедем, прошу тебя! – взмолился Павел Егорович и тотчас почувствовал, что ему действительно необходимо привести Николая к себе и показать ему свою жизнь. Он понял, что объяснить словами он ничего не сможет. – Поедем, прошу тебя, ну что тебе дома? У меня заночуешь. Посидим, поговорим. Мне так много… Пятнадцать лет… – торопливо говорил Павел Егорович. Он схватил Николая за рукав и удерживал, он спешил уговорить его до метро, ему казалось, что в метро все оборвется и они снова разъедутся еще на пятнадцать лет.
– Эх и чудак! – добродушно приговаривал Николай, машинально прибавляя ходу и буквально волоча Павла Егоровича за собой. – Что мне дома? Жена у меня дома и дети. Ты вот даже и не спросил, а у меня их трое.
– Я свинья! – Павел Егорович от неожиданности даже остановился. – Я свинский бюрократ! – вскричал он. – Эгоистическая и бюрократическая свинья, – торжественно объявил он на всю улицу. – А ты орел! Беркут! Кондор! И я тебя буду целовать. – И Павел Егорович стал его целовать, прижимаясь к нему мокрыми от умиления и восторга щеками. – Ну как же я не спросил! – так же восторженно прокричал Павел Егорович. – Я ведь и не подумал. Ты ведь на женатого не похож. Ты орел, а я свинья. Мы едем к тебе, и ты меня представишь своей супруге как старого… нет, как старую и неблагодарную свинью. Мы сейчас купим цветов, шампанского и поедем.
– Эх и хороши мы будем! – ухмыльнулся Николай. – Во-первых, – он аккуратно другой рукой загнул один палец, – шампанского мы нигде не купим. Во-вторых, о цветах и разговаривать нечего, – он загнул и второй палец. – В-третьих, ты только сейчас хотел позвонить домой, но не позвонил, и Варя, замечательная, между прочим, женщина, ждет тебя и волнуется. В-четвертых, у меня все уже спят. В-пятых, – он сделал хитрую паузу, – хороши мы будем, когда я Тоньке Колесниковой начну представлять Пашку Тихонова. Она еще и в неотложку с перепугу позвонит.
– Какой Тоньке? – оторопело переспросил Павел Егорович.
– Колесниковой, какой же еще!
– Какой Колесниковой?
– Моей жене.
Павел Егорович, еще раз дернув носом и всхлипнув, полез по новой целоваться. Потом оторвался от друга и резко отвернулся, вдруг устыдившись своих слез.
О чем он плакал, он и сам не знал. Ему было приятно и радостно, что Николай все-таки женился на Тоне Колесниковой, которая еще в ремесленном училище повсюду, куда ни пойди, следила за Колькой своими огромными, прозрачными, тихими глазами. И всякий раз, встретившись с ним взглядом, застывала, будто внезапно окаменев, и хмурила брови, сердясь на себя за то, что не смогла утаить этого взгляда. Потом то же самое было на заводе, куда они вместе попали после училища, потом Павел Егорович ушел с завода…
Вот он и плакал оттого, что не досмотрел этот молчаливый роман, оттого, что не кричал на их свадьбе «горько!". Еще оттого, что Николай никак не был похож на женатого, что женитьба никак на нем не отразилась, разве что стал он еще вальяжнее и шире в движениях и походке, а он, Павел Егорович, женившись, полысел, и согнулся, и заплыл мягким, нездоровым жирком. Положим, Павел Егорович понимал, что облысел он по наследственности (в их семье все мужчины были лысоваты), а растолстел и ссутулился от сидячей работы, но сейчас он благополучно валил все это на свою женитьбу, понимая, впрочем, что жена у него замечательная женщина. Теперь, когда причина была найдена, притом самая неожиданная причина и самая непоправимая, Павел Егорович оплакивал уже себя, свою загубленную жизнь. Николай неизвестно каким чувством уловил перемену в его плаче, обнял его за плечи и, прижав его голову к своей груди, стал похлопывать Павла Егоровича ладошкой по спине, словно укачивал грудного ребенка.
– Ну, Пашка, будет, будет… Что ты, Пашка! Ну хочешь, ко мне поедем?
Павел Егорович судорожно помотал головой, не отрываясь от Николая.
– Давай действительно к тебе махнем, – уговаривал его Николай. – Ну что же это с тобой делается? Да перестань ты, наконец. – Николай не на шутку встревожился и рассердился на то, что ничем не может помочь Павлу Егоровичу, и, взяв его за плечи, встряхнул так, что у Павла Егоровича зубы застучали. Помогло. – Не понимаю я тебя, – сказал Николай, – вроде никогда плаксивым не был…
– Зато я теперь все понимаю, – с неожиданной злостью сказал Павел Егорович и сощурился куда-то вдаль, мимо Николая. – Я все понимаю. Им нужен был другой! Ну и искали бы другого. Нет!.. – Он многозначительно поднял палец вверх. – Им понадобилось человека корежить, перекраивать по своим желаниям и мыслям. А мысли-то вот – он сложил пальцы щепотью, – копеечные мысли-то. – И Павел Егорович сатанински захохотал. – Это все она! – вскричал он.
– Варя, что ли? – недоверчиво переспросил Николай.
– Варя – святая женщина, – отрезал Павел Егорович и, даже не простившись с Николаем, бегом вдруг бросился вниз по лестнице в метро.
Николай долго и подозрительно смотрел ему вслед.
* * *
Редкие сонные пассажиры метро были разбужены странным зрелищем. В вагон ворвался невысокий лысоватый растрепанный человек в пальто, застегнутом на одну лишь нижнюю пуговицу, со скомканной шапкой в руке. Человек этот, когда двери захлопнулись, пробежал сперва в голову вагона, затем неожиданно развернулся и помчался обратно. Пассажиры решили, что человек этот пьян, и одни непроизвольно заерзали и подобрали под себя ноги, а другие словно окаменели, спрятав глаза, и старались ничем не привлечь к себе внимания. Впрочем, эта мера была излишней. Павел Егорович и не видел никого. Напряжение, тихо копившееся в нем, вдруг нашло выход. С самого утра он мучился тупой и сильной душевной болью, и теперь ему показалось (а может, и не показалось, а так и было на самом деле), что он нашел средство избавиться от этой тянущей боли, и уже не мог и не хотел остановиться.
Он ехал к теще. В одно мгновение все как-то повернулось и с пугающей логикой и последовательностью подытожилось в его разгоряченной голове. Сегодня, как только к нему вернулось утраченное обоняние, он обнаружил, что его работа, да и вся жизнь, образно говоря, нехорошо пахнет для него. Потом он вспомнил, что всегда этот запах ему не нравился. Потом он был вынужден признаться себе, что эту работу и этот образ жизни, вытекающий из работы, он не любит. Потом, встретившись с Николаем, он вспомнил другой запах и сперва не придал этому значения, но постепенно вместе с запахом он вспомнил и прежнюю, любимую и легкую жизнь. Вспомнил, как с болью отрывался от нее, с каким мучением приспосабливался к новой, нелюбимой. И как уже тогда, понимая, что новая-то жизнь, выходит, нелюбимая, он утешал себя, что, мол, со временем стерпится, слюбится. Но не стерпелось и не слюбилось. Он понял, вернее, признался себе в этом только сегодня.
И только сегодня он окончательно убедился, что страдать, терпеть, надрываться и приспосабливаться было незачем. Ведь лучше, чем был, он не стал. Теперь казалось, что прежняя жизнь, в том измененном и усиленном виде, в котором он нашел ее в Николае, дала бы ему больше радости и легкости. И он был бы полезнее в той старой жизни. Он чувствовал и раньше, и теперь, что в нем хватило бы и упорства, и материала, чтобы работать красиво, чтобы быть настоящим мастером, артистом своего дела, таким, каким стал с годами Николай.
* * *
«Так что же случилось? – думал он еще в чебуречной, выключаясь на мгновение из удалого застолья. – Почему я взял себе другую, чужую жизнь и проживаю ее, как манную кашу пережевываю? Кто заставил меня, кто принудил? Ведь сам. Сам! Своими руками все сделал. А ведь что-то же имел в виду… Что-то видел впереди… Только вот что? “Чистую” работу? И кто придумал это словечко – “чистая” работа? Кто так говорил? Ах да! Теща так говорила… Галина Семеновна… А потом Варя. Нет, Варя не говорила, она только вздыхала при этих словах… Нет! Не сам! Не своим умом я выбрал эту новую жизнь. Делал сам – это верно, а выбирал не сам. Теща – вот кто выбирал!»
Так на одном-единственном слове «теща» и замкнулся весь круг его бед. Казалось, была найдена причина боли. И теперь он только удивлялся, как раньше он не мог этого понять.
И опять обманывал себя Павел Егорович. Теща не нравилась ему всегда, и всегда он с ней был внутренне не согласен, но только боялся признаться себе в этом. А ведь с самого начала, с первых дней своей женитьбы, когда речь заходила о теще, он начинал воровато оглядываться, втягивал голову в плечи и говорил, сдерживая тяжелый вздох: «Да, трудный характер, в самом деле. Ничего не поделаешь…»
И теперь стоило только сказать про себя, что теща (нет, неплохой человек, может, для кого-то она была и хорошей) виновата, как посыпались невесть откуда доказательства ее вины. В качестве первой и одной из самых тяжких улик вспомнилась кость. Что-что, а уж эту кость Павел Егорович умирать будет – не забудет и не простит.
Вспомнив о кости, Павел Егорович, угомонившийся было на мягкой лавке, даже подпрыгнул.
– Змея! – злобно пробормотал он. – Змея шипучая! Никогда!.. Никогда не прощу… – И вдруг содрогнулся всем телом, будто снова увидел тот знаменитый тещин взгляд…
* * *
Павел Егорович с детства любил обгладывать кости. До войны, еще при отце, жили Тихоновы в достатке, но отец, у которого тоже было не очень сытое детство, питал к костям особую страсть. Никто лучше и обстоятельнее его не мог разделаться с хорошей мозговой или сахарной косточкой. Бывало, закончив наружную обработку кости, оглядев ее придирчивым взглядом и убедившись, что на гладкой, уже подсохшей до матовой белизны поверхности не осталось ни ниточки мяса, он обтирал одну руку о вафельное полотенце и неторопливо лез в карман за самодельным складным ножиком с деревянной ручкой в красивых медных заклепках и длинным и узким лезвием. Неторопливо раскрывал ножик и осторожно, словно хирург, погружал лезвие в полую кость. Немного поковыряв там, он вынимал ножик, вытирал о полотенце, одной рукой закрывал его и клал в карман, а в другой руке, несколько на отлете, отверстием вверх лежала кость. Потом он брал столовую ложку, одним быстрым движением переворачивал кость и ударял по ложке, и на ложке появлялась целенькая колбаска костного мозга. И только тогда маленький Пашка, следивший за действием отца, переводил дух.
Отец разделял колбаску на две части и одну отдавал Пашке, всякий раз приговаривая, что мозги мужикам нужнее. А мать каждый раз отмахивалась от него и говорила, что она их не любит…
Отец погиб на фронте. Мать все продала в войну. Не осталось даже ножика. Потом Пашка поступил в ремесленное и там в мастерских сделал себе ножик, точь-в-точь как отцовский. Теперь он сидел на отцовском месте, и все кости доставались ему. Он и праздники-то любил особенно за то, что на праздники варился холодец, и разбирать его (то есть отделять мясо от костей) мать поручала только ему.
И вот однажды, через неделю после свадьбы, на первом настоящем семейном обеде Павел Егорович, заприметив в кастрюле с борщом большую сахарную кость, игриво подкатил к молодой жене:
– Варюсик, чур, моя косточка, чур, моя, – и, проглотив слюну, поцеловал жену в щечку.
Варя недоуменно пожала плечами и, немного посомневавшись, бухнула кость в его тарелку.
Кость возвышалась как айсберг, и Павел Егорович, не замечая окружающих, кидал на кость многозначительные взгляды и чуть ли не подмигивал ей с таким видом, как подмигивают друг другу старые приятели, когда мимо пройдет хорошенькая девушка. Он торопливо, капая с ложки на клеенку, объедал борщ вокруг косточки, словно уничтожал досадную преграду между ним и любимым существом. И когда борщ со всеми морковками и капустками был подобран дочиста, Павел Егорович отложил ложку в сторону, двумя руками, мгновенно заблестевшими от жира, взял кость, перебирая пальцами (кость была еще горячая), поднес ее ко рту и, припав губами к ее ноздреватому боку, с шумом потянул в себя невообразимо ароматный и густой сок. Он, закрыв глаза и постанывая от наслаждения, причмокивал и подсасывал и потому не сразу понял, что за столом что-то случилось. Потом уловил какую-то необыкновенную тишину и оторвал кость от лоснящегося рта.
Теща, видимо, только и поджидала, чтобы он на нее посмотрел. Встретившись с ним глазами, она (тогда еще впервые) одарила его своим знаменитым взглядом. И столько было в этом взгляде презрения, высокомерия, осуждения и брезгливости, что бедный зять с испугу чуть не подавился этой костью величиной с добрый кулак.
Теща же, убедившись, что взгляд попал в цель, надменно пожала плечами, гордо поднялась и вышла из-за стола.
Варя посмотрела ей вслед, потом перевела взгляд на мужа, на его жирные руки, на лоснящийся подбородок, на виноватые, испуганные глаза и заплакала.
С тех пор Павел Егорович ни разу не позволил себе и взглянуть в сторону косточки. И даже когда обедал без жены и тещи, все равно не разрешал себе этого, чтобы скорее отвыкнуть.
Другой бы на его месте глодал кости украдкой или, не обращая внимания на выступление тещи, глодал назло ей; но совестливый Павел Егорович подумал, что это и в самом деле нехорошо, некультурно, и перестал. И будто бы забыл об этой привычке. Но в том-то и дело, что только будто бы…
– Некультурно… – бормотал Павел Егорович, – некультурно в ресторане кости глодать… А дома ем, как хочу… И никто мне не запретит. И вообще… Хватит! – выкрикнул он, и парочка влюбленных повернула головы в его сторону и слегка раздвинулась. – Хватит! – прорычал Павел Егорович и махнул рукой. Шапка выскочила из горсти и отлетела коричневым котенком под самую дверь. – Пора становиться мужчиной, в самом деле, – приговаривал он, ловя шапку. Наконец усевшись и уложив шапку, как котенка, на колени, он стал с удовольствием представлять грядущую встречу с тещей.
* * *
Дом черный, большой. Все спят… Как тогда, когда провожал Варьку. Все спят. И теща спит. Вся потная и храпит. Одна нога наружу. Бигуди в щеку врезались.
А на лестнице тихо. Мусоропровод сломан. Пахнет гнилой картошкой и кошками. Вечно здесь так пахнет. Небось когда живы были все начальники из этого дома, то кошками не пахло. И тараканов не было. Теперь начальников нет – кто помер, кого сняли, – а тараканы есть.
Дверь. Медная табличка блестит. Теща ее мелом по субботам натирает. Небось посуду так не трет, как эту табличку. Дорога, как же! Ничего уж нет: ни мужа, ни персональной машины, ни зарплаты, только табличка. Вот она ее и трет…
Звонок всегда тихий был… Работа у тестя была нервная, так что дома он искал покоя. Теперь не дозвонишься. Теща за собственным храпом не слышит, но ничего! Мы кулаком в дверь – приятного пробуждения, дорогая теща!
Во! Испугалась спросонья! Решила, что землетрясение или пришли излишки жилплощади забирать. Теперь сопит перед дверью, открыть боится. А цепочка-то в руках звенит. Боится. Всего боится. Как муж умер, так года через два стала всего бояться. А сперва жила еще в былой славе и почете. Да и деньжата были. Это уж потом, когда запасы кончились, когда и стирать сама стала, и полы и окна мыть, лак с ногтей полез. А красить так и не отвыкла. «У меня без маникюра пальцы болят чисто физически…» «Чисто физически» ей нужно было на работу идти, а не жить на пенсию, да и то чужим горбом заработанную. Тогда и не боялась бы ничего.
– Да открывай же! Это я, твой зятек любимый.
– Паша, ты, что ль?
– Кто же еще!
– Одну минуточку, я совсем не одета.
– Открывай, какая разница.
Наконец открыла. Так и есть, пластмассовые бигуди в щеку вмялись. След красный, как от новенького протектора. А губы без помады бледнее щек. Неужели и Варя такая будет?
– Не ждала? – вкрадчивым злодейским шепотом спросил Павел Егорович и, прищурившись, полоснул отпрянувшую тещу стальным взглядом.
– Что ты, что ты, Пашенька, голубчик? Зачем так поздно?
– Да, слишком поздно, – рокочущим басом отозвался Павел Егорович, и глаза его увлажнились.
Он скрипнул зубами, справился с собой и одним уверенным движением плеч скинул пальто на руки оцепеневшей Галине Семеновне. Потом, ступая каменно, по-хозяйски, прошел на кухню, рванул пожелтевшую от времени дверцу гигантского холодильника, похожего на автобус, поставленный на попа, не глядя, нащупал бутылку противопростудной перцовой настойки, налил себе полный стакан и выпил.
Теща не отрываясь смотрела на него, и сердце ее замирало, как при быстрой езде по ухабам. Наконец она как бы очнулась, вспомнила, кто есть кто, и, порывисто тряхнув бигудями, сказала, поджимая после каждого слова губы:
– Что еще у вас стряслось? Почему без звонка? В таком виде! Где моя дочь, где внук?
– А где моя жизнь? – взревел Павел Егорович. – Куда ты дела мою жизнь?
Он грузно сел на табурет, отодвинул от себя пустой стакан, с печалью и мудростью посмотрел на тещу, с которой моментально слетела вся спесь. Она стояла, прислонившись к стене, держалась за сердце и не смела отвести от него взгляда. А Павел Егорович смотрел на нее и словно видел насквозь, с ее мелкими, суматошными мыслями, смешными страхами, с глупыми опасениями, и ему было жаль ее, и он, велико душно смягчив тон, тихонько говорил, поглаживая ладонью импортную клеенку:
– Ну что ты всю жизнь суетишься, стараешься что-то урвать, что-то кому-то доказать? Ну на кой черт тебе это нужно? Командуешь всеми, а они только делают вид, что слушаются, а за спиной тебе язык показывают. Вон Сережка, тот тебя вообще зовет жандармским ротмистром… А разве ему запретишь? Так-то вот… А ты небось думаешь, что еще при силе, при прежней власти. Конечно, раньше, при живом муже, тебя слушались, а теперь-то, когда ты командуешь, смешно, право. И мне смешно… теперь. А раньше было не до смеха. Раньше я тебя как огня боялся. Твое слово – закон. Все думал, не так хожу, не так сижу, не так ем.
Этого я очень стеснялся. Я ведь к разным гастрономиям и разносолам не был приучен, ведь картошку в мундире как ни ешь, все будет правильно…
А при тебе, бывало, кусок в рот не лез… – Павел Егорович замолчал и погрузился в воспоминания. И опять всплыла перед глазами та злосчастная кость. И ему стало жалко себя. – Одного я не понимаю, – сказал он, – и на кой черт тебе это нужно? Вот испортила мне жизнь, а чего ожидала? Благодарности? Что я тебе ноги стану целовать?
– Разве от тебя дождешься благодарности, – прошипела теща, – тебя человеком сделали. Вспомни, кто ты раньше был… Токарь-пекарь, из тарелки руками ел, кости глодал, как дворовый пес, вместо благодарности еще претензии. Да кто ты такой, чтобы мне претензии выставлять? Да ты со всеми институтами мизинца моей дочери не стоишь. Как был бревно неотесанное, так и остался. Вон из моего дома! А Варваре я сейчас позвоню, чтоб на порог тебя не пускала, а если ломиться начнешь, скажу, чтоб милицию вызвала. В том доме твоего ничего нет. Ты вспомни, вспомни, когда получать-то вровень с женой начал, приживалец несчастный… А Сергея, пока ты окончательно не уберешься из нашей семьи, я забираю к себе. Я не могу доверить воспитание моего единственного внука такому ничтожеству, как ты. – Она сидела нога на ногу, выставив из-под распахнутого халата жилистую, узловатую коленку, и, скрестив руки на груди, ехидно и презрительно улыбалась.