Текст книги "Опасные мысли"
Автор книги: Юрий Орлов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
НА ПЕРЕЛОМЕ
Быть снова в России – все равно, что встретить когда-то страстно любимую, сумасшедшую и недобрую женщину, ради которой испытал страдания, унижения и отчаяние. От старой проклятой любви осталась – любовь. Но смешанная теперь с жалостью и с долей отвращения.
3 июня 1989 года я очутился снова в Москве. Мой старый друг Александр Скринский, ставший после Будкера директором Института ядерной физики СОАН СССР, а в последнее время и завотделением ядерной физики Академии Наук, во время своего визита в ЦЕРН пригласил меня в свой институт на международное научное совещание. Институт его один из лучших в стране; приглашение поддержала Академия наук, что было некоторой гарантией осуществимости. Не поехав в этот раз, я бы, может, навсегда потерял шанс увидеть своих детей: моему сыну Саше, математическому физику, уже отказали в выездной визе ко мне во Францию на том основании, что он знает, якобы, государственные секреты, – это Саша, всю жизнь обходивший секретность за сто верст. Учтя все это, я заполнил анкеты на получение въездной визы.
По советскому обычаю мне в визе отказали в последнюю минуту, перед самым началом научного совещания. Зато моей жене-гуманитарию эти артисты выписали самую впечатляющую визу во всей новой европейской истории. Ее назвали специалистом по науке и технике; приглашение выписали от Государственного Комитета по Атомной Энергии, о существовании которого она никогда не слышала, а теперь, услышав, тут же позабыла; ей было разрешено посетить полусекретные институты Главатома, о которых она ничего не знала в прошлом и не собиралась узнавать в будущем. Что касается меня, то госдепартамент США, Хельсинкские группы, физики ЦЕРНа, ДЭЗИ (Гамбург) и советские, включая моих друзей Льва Окуня, А.Д.Сахарова и Евгения Тарасова, – все пытались помочь. Прошла неделя, совещание заканчивалось. Да черт с ними, подумал я, и мы с женой отправились в Париж, на ту самую конференцию по правам человека 1989 года, которая была согласована в Вене. В Париже нам несколько панически передали, что десятидневная виза в Москву на закрывшееся совещание в Новосибирске ожидает нас сразу в трех советских консульствах, в Женеве, Вашингтоне и Берне. Явление было чисто советское. Несмотря на всю «перестройку», вице-президенту Академии Наук Осипяну понадобилось обратиться к Чебрикову, члену Политбюро и бывшему шефу КГБ, и тот неожиданно санкционировал мой приезд.
Жене пришлось в один день слетать в Женеву и обратно – за визой и за барахлом, которое мы на всякий случай давно закупили для моих сыновей. На следующее утро вылетели из Парижа в Москву; три дня из десяти уже были потеряны, а о совещании в Новосибирске следовало просто забыть. С чемоданами, набитыми научными бумагами и подарками, и с парижской бутылкой московской водки мы высадились в Шереметьеве, где друзья посадили нас в черную «волгу», теперь, правда, академическую, и привезли на знакомую мне в подробностях квартиру Евгения Куприяновича Тарасова. Столько чаю было вместе выпито на этой кухне! В том же доме жили с Галей и мои сыновья Дима и Саша, в квартире, которую нам выдали от ИТЭФ много лет назад. Совсем рядом был и сам ИТЭФ, где я предполагал на двух семинарах рассказать о своих работах в ЦЕРНе и Корнелле – и где совет трудового коллектива, несмотря на отчаянное сопротивление парткома и директора института, принял недавно обращение к Верховному суду РСФСР о пересмотре моего дела.[21]21
19 июня 1989 года, вскоре после того, как моя 70 статья была исключена из уголовного кодекса. Верховный суд отклонил эту просьбу трудового коллектива ИТЭФ на том основании, что моя вина была доказана обстоятельствами дела, и что я был осужден «в соответствии с действующим в то время законодательством». Через год, 29 августа 1990 года Верховный суд РСФСР вынес противоположное постановление «Приговор отменить и дело производством прекратить за отсутствием в его (Орлова) действиях состава преступления.» И, наконец, в мае 1991 года мои друзья из ИТЭФ через адвоката Шальмана получили на руки копию этого постановления и передали мне, когда я приехал в Москву на 1-ый Сахаровский Конгресс.
[Закрыть]
Всю эту неделю, с утра до поздней ночи, квартира Тарасова пребывала в режиме оккупации. Униатские священники с Закарпатья с просьбой передать их петицию на парижскую конференцию по правам человека. Журналистка из «Огонька», решившая проинтервьюировать меня на авось, – может, Коротич согласится опубликовать.[22]22
0публиковано в сентябрьском номере 35.
[Закрыть] Фотограф, принесший секретно сделанные им снимки Сахарова перед зданием суда на моем процессе 1978 года. Московские друзья и соседи, приходившие в любое время – посидеть за большим столом в большой прихожей, или на маленькой кухне, или в комнатах, порасспрашивать меня о том, о сем, а когда меня не было, то поговорить между собой и посмотреть сообща политические теленовости.
Саша Подрабинек, освобожденный из ссылки, но не получивший вида на жительство в Москве, приехав с женою и двумя детьми из своего подмосковного городишка, заодно взял интервью для «Экспресс-Хроники». Женин же брат приехал из Тулы с тульским пряником от матери Тарасовых Зинаиды Афанасьевны, прятавшей меня в своем доме в 1977 году. Сама она была теперь слишком стара и слаба для путешествий. Сангарский друг Миша Горностаев прилетел из Минска, куда он теперь с женою и детьми возвратился из Якутии. И, наконец, из далекого Калининграда прибыл мой сын Лева. Было бы идеально встретиться и с Кобяйскими друзьями, Тамарой Алексеевной и Ниной Ивановной, но Тамару мы не нашли, а Нина Ивановна на мое предложение ответила, что ей не поспеть за такое короткое время добраться до Москвы. Дина? Барахло? Исчезли бесследно.
Д-р Тарасов невозмутимо управлял моим расписанием, и, кроме того, передвигал меня по Москве на своем двадцатисемилетнем москвиче, чуде-юде, которое он мастерски поддерживал в живом состоянии.
Сын Лева проиграл нам с женой записи своей музыки, потом продемонстрировал игру на синтезаторе, который мы ему недавно прислали, и, в заключение, сводил на знаменитый в те дни Измайловский свободный рынок ремесленных поделок.
С Димой и Сашей мы просто гуляли, по утрам, по вечерам, в ближайших окрестностях, по дворовым аллеям, по улице Черемушкинской, мимо заборов расположенного рядом ИТЭФ. На грустные воспоминания наводили эти заборы. Здесь, в этом институте, тридцать шесть лет назад успешно начиналась моя карьера; и отсюда, тремя годами позже, меня выкинули по приказу Политбюро, искалечив мою научную и нашу семейную жизнь.
Москва поразила меня бедностью и запущенностью. Неубранного мусора было больше, чем двенадцать лет назад, я узнавал знакомую арматуру, трубу, рельсы, брошенные когда-то как попало между домами. На улицах, в трамваях, в конторах люди глядели устало и хмуро. Меньше продуктов, больше очередей, сахар и мыло по талонам. Мила Тарасова неделями накапливала то мясо, которым нас радушно угощала. Причем Москва была все еще выставкой для иностранцев; а как же в провинции?
Признаки надвигавшейся экономической катастрофы были распознаваемы всюду, катастрофы не избежать, так как советская система не работала уже давно, – факт, не известный только западным советологам, да тем советским гражданам, которые привыкли черпать мясной суп не из собственных кастрюль, а из советских газет. С тех пор, как коммунисты прикончили временно введенный ими же НЭП, экономическое развитие страны поддерживалось искусственно, с помощью комбинации государственного терроризма сверху, слепого энтузиазма снизу и самопожирания со всех сторон. Ученые, творящие в шарагах; заключенные рабы, созидающие в лагерях; заграничные машины, обмениваемые на зерно, вырванное изо ртов умирающих крестьян. Ради чистоты эксперимента наш народ систематически уничтожал наиболее продуктивную часть самого себя. За полстолетия после революции мы выжали из себя все, все живые соки, и – началось неотвратимое, ускоряющееся падение. Коррупция, беспрецедентная в новейшей истории. Стремительное технологическое отставание. И постоянно сохраняемая неразвитость социальной сферы, особенно питания, особенно жилья, отбросившая страну в разряд не третьего уже, а четвертого мира. Таков конечный результат эксперимента. На семидесятом году социалистической революции среди простого народа уже трудно найти дурака, который бы верил в догму глобального «научного» центрального планирования, эту не человеческую, а рассчитанную на автоматов, и потому не работающую, не научную догму; который верил бы в фантастические цели, спускаемые сверху вместе с принудительными методами, без которых таких целей невозможно достичь даже на время. Через семьдесят лет после революции у советских людей оказалось меньше мяса, чем при царе; они на сорок пятом месте в мире по личным доходам; на тридцатом по продолжительности жизни; на пятидесятом по детской смертности.
ВО ИМЯ ЭТОГО ЛИ ПОГУБИЛИ МИЛЛИОНЫ ЖИЗНЕЙ В ЛАГЕРЯХ?
Зачем увлекли людей в пучину радикального социального эксперимента? Почему не проверили теорию вначале на крысах?
С самого начала в нашей новейшей истории переплелись две линии. Одна – чистая и пьянящая мечта о рае для людей здесь, на земле, который наступит не в бесконечности, при жизни наших детей, или наших внуков, или наших правнуков; и другая – кошмарная вера, что для того, чтобы построить этот рай, надо убрать с лица земли всех тех, кто не любит нашу мечту, кто не нашего поля ягода, кто сопротивляется. Россия двадцатого века похожа на того прекрасного, гениального молодого человека, который решил освятить себя добру, построил неопровержимую схему универсального счастья, и во имя этого – временно, конечно временно – связал свою судьбу с убийцами, ибо по-другому не получилось. Он прошел вместе с ними через се преступления, усвоил все пороки, жизнь шла сплошным черновиком, беловик откладывался на завтра, которое не наступило. И вот – финал. Душа опустошена, ничему вовремя не научился, веры нет, молодость, здоровье, талант растрачены. Он внезапно поглядел на себя – и ужаснулся. Вся жизнь потеряна! Что делать?
Пытаясь спасти от банкротства и партию, и будущее страны как мировой державы, партаппарат искал Спасителя. И Спаситель нашелся – Горбачев. Ему не просто позволили начать реформы, ему не просто доверились, нет, они схватились всеми руками за его фалды в надежде, что он вытащит их и страну из пропасти. Их верный сын объявил перестройку и гласность, как тактическое решение стратегической проблемы. Перестройка означала некую неопределенную экономическую реконструкцию, а гласность – Официально регулируемую свободу получать и передавать Информацию и критиковать бюрократов; введенная в помощь таинственной перестройке, она имела задачей бороться с коррупцией и неэффективностью, а также генерировать новые идеи. Замечательный, отчаянный шаг, но – мина, подложенная под самих себя.
Разве для Политбюро не было ясным заранее, что из этой прочной ленинско-сталинской конструкции нельзя вытащить ни единого блока, не разрушив всей конструкции? Нет, они определенно понимали опасность реформ. Хрущев начал, сделал много – и отшатнулся. Его преемники пробовали – и спешно отступали, опасаясь обрушить основную конструкцию. Тянули, пока эта конструкция не начала обрушиваться сама, под собственной тяжестью. Но и теперь – туманная Горбачевская перестройка опять несет на себе то же клеймо того же страха, и уже поэтому обречена на провал, не говоря о том, что она начата слишком поздно. Любая «перестройка» этой системы не есть перестройка без фундаментальной реконструкции всей политической системы, а это-то и не входило в планы Политбюро. Управляемая гласность казалась им чем-то менее радикальным. Но чего Горбачеву действительно следовало бояться, так это именно гласности. Столь самоуверенно введя ее, он неумышленно разорвал сеть глобальной, все-проникающей лжи, лежащей в основе, в фундаменте этой системы, и тем самым инициировал начало финальной драмы двадцатого столетия: агонизирующий распад последней империи мира и окончательный крах великой фантазии огромного народа.
Страна была уже подготовлена к этому психологически после четверти века тайных чтений и обсуждений идей Сахарова, Солженицина и диссидентов. Советские граждане начали выводить гласность за пределы своих кухонь и, шаг за шагом, во все возрастающем темпе, мирно, но неудержимо, двигали границы Горбачевской гласности в направлении диссидентской концепции: свободы слова в западном смысле как фундаментального права человека. Народ, сами люди родили ту гласность, которую учебники истории будут всегда связывать с именем одного Горбачева.
Что касается перестройки, то рабочих она оставила равнодушными с самого начала, а к моменту моего прибытия в Москву в июне 1989 и интеллигенция, когда-то возлагавшая на нее надежды, смотрела на «перестройку» пессимистически. Гласность по-прежнему возбуждала и радовала людей, этим возбуждением был насыщен сам воздух столицы. Как раз в эти дни проходила первая сессия первого Конгресса народных депутатов, которая напрямую транслировалась по телевидению по настоянию Горбачева. Он, собственно, создал Конгресс как некий полудемократический – под его контролем – орган для обсуждения государственно важной информации и государственно полезных идей, в котором лояльное к КПСС большинство играло бы роль регулятора. Плохо понимая, что свобода слова не может вводиться малыми частями, пилюля за пилюлей, – она либо есть, либо ее нет – Горбачев получил эффект, которого не ожидал. В квартирах, во дворах, на улицах и даже в черных волгах – по всей стране – люди с напряжением слушали обвинительные речи: московского депутата Юрия Власова, критиковавшего КГБ; депутатов прибалтийских республик, требовавших полной экономической независимости от Москвы; узбекского депутата Адила Якубова, описавшего жизнь кишлачных детей, здоровье которых настолько разрушается недоеданием, пестицидами и недетским трудом на хлопковых волях по двенадцать часов в день без выходных, что их потом отказываются брать в армию. Вся страна слушала депутата академика Андрея Дмитриевича Сахарова, требовавшего передачи всей власти от партаппарата Конгрессу и советам и возвращения земли крестьянам. И вся страна видела и слышала организованную на галереях шумную обструкцию академику и резкие замечания Горбачева, даже отключившего однажды микрофон. Первый Конгресс, в лице его демократической части, дал миллионам советских граждан первый урок будущего гражданского общества.
Каждый вечер в эти дни «Мемориал» организовывал массовые митинги в Лужниках. Горбачев и в этом случае, под давлением московских депутатов, дал свое особое разрешение. Я присутствовал несколько раз на этих все еще экстраординарных для советской истории собраниях, председательствовал на которых мой друг физик Лев Пономарев. В один из вечеров, 5 июня, на огромной площади набилось около сорока тысяч народу, люди всех возрастов и положений. Над головами развевались флаги разных партий, союзов и фронтов – трехцветный Демсоюза, черные с красными звездами анархосиндикалистов, андреевские белые с голубым крестом Русского национального фронта, и еще черт знает какие; транспаранты и лозунги в поддержку демократических депутатов Конгресса, Андрея Сахарова, Бориса Ельцина, в защиту демократов Грузии, Армении, Прибалтики; против партаппарата и консервативного большинства Конгресса, против Горбачева – за его поддержку партаппарата; и только красных флагов не было видно совсем. Нет, мы жертвовали собой не напрасно, думал я, протискиваясь сквозь плотную массу митингующих. Потребовалось полчаса, чтобы добраться до платформы для ораторов.
Я поспел как раз к выступлению отца Глеба Якунина, моего старого друга и соседа по заключению. Затем выступали демократические депутаты Конгресса, описывая обстановку на сессии этого дня; затем Ельцин. Он был в то время член ЦК и всего лишь один из депутатов Конгресса, – но также популярный герой, знаменитый критик Горбачева. Его прибытие на митинг в окружении нешуточной жестколицей охраны напоминало нам с женой предвыборные кампании американских кандидатов в президенты. Ему проложили путь на трибуну, и перед экзальтированно приветствующей его толпой он произнес спокойную, добрую речь в защиту Сахарова, на которого как раз в тот день грубо нападали в Конгрессе. Фигура Ельцина остро интересовала меня давно. Был ли он просто популистом, как усердно утверждали московские интеллектуалы? Совершенно очевидно, что нет. Популист не стал бы здесь, перед огромной толпой простых в большинстве людей посвящать свою речь исключительно защите самого известного интеллектуала России.
Ельцин закончил. Лев Пономарев просил выступить меня на этом митинге. Вначале я поздравил присутствующих: я видел перед собой людей внутренне свободных, разительно отличавшихся от них же самих, что были двенадцать лет назад, когда я видел Москву свободно последний раз. Затем, имея в виду мои недавние беседы с Валенсой в Страссбурге, Михником, Куронем и другими лидерами Солидарности в Варшаве, я призвал демократов следовать примеру польской Солидарности, где в конце концов возник союз интеллектуалов и рабочих; в борьбе за демократию и одновременно за лучшие условия жизни, говорил я, необходима между демократической интеллигенцией и рабочими. В заключение я сказал, что необходимо срочно создавать вторую массовую, миролюбивую – в отличие от коммунистов – партию, которая, во-первых, была бы противовесом и конкурентом КПСС, и, во-вторых, могла бы направлять будущее рабочее движение в русло современной политической борьбы с ее цивилизованными методами. (Ельцин был бы отличным лидером такой партии, подумал я. О нем я писал еще за год до того в статье «До и после гласности», Commentary, 1988.) После моей речи по предложению Льва Пономарева митинг принял резолюцию с требованием вернуть гражданство Солженицыну, Орлову и Буковскому.
Когда я ушел с трибуны, меня окружили активисты правозащитных групп, из далеких рядов передавали записки и большие тексты, просьбы об организации помощи и личные послания, одно – моему сыну Льву.
Два милиционера на железнодорожной насыпи, далеко позади площади, все еще дежурили на своих постах. В их темных силуэтах на фоне бледного вечернего неба чудилась неясная угроза. Но это был лишь оптический эффект сумеречного света: не более двадцати милиционеров присутствовало на этом огромном митинге с совершенно очевидной задачей охраны, никак не угрозы.
В наш последний день в Москве мы с женою, Галей и Димой поехали в крематорий посетить могилу моей матери Клавдии Петровны. Крематорий лепился к стенам Донского монастыря, в котором я когда-то, маленьким мальчиком, гулял по утрам меж древних могильных камней. Кожгалантерейной фабрики внутри монастыря уж давно не было, только один случайный старик и помнил о ней; церковь и другие здания были покрыты строительными лесами. Старинное кладбище, заросшее травой, кустами и деревьями, содержалось в порядке. Крематорий располагался с наружной стороны монастырской стены. Крохотный участочек земли под стеною с урной матери был опрятен, выбранная мною фотография, перенесенная на камень много лет назад, хорошо сохранилась. Со стены глядело красивое молодое лицо, как она и просила. Она была похожа на Кармен.
В тот же вечер Брыксины давали прощальный ужин. «Вы живы и здоровы, это самое главное,» – говорила Екатерина Михайловна, крепко обнимая меня. Сама она стала почти слепой. Аня, Нона, мужья и дети – все были в сборе, вместе с моими сыновьями и с Тарасовыми. Сахаровым нужно было отдохнуть в спокойствии после баталий Конгресса, но других московских диссидентов Анечка и Нона собрали. Лариса Богораз пришла вместе с ее выросшим сыном Пашей, очень похожим на своего отца – Марченко, с лицом красивым и явственно смелым.
Все, конечно, чуть-чуть постарели и, может, чуть-чуть погрустнели, но были живы, это главное. Отец Глеб продолжал защиту прав верующих, Сергей Ковалев и Лариса также продолжали свою правозащитную деятельность, в частности, в международных организациях. Таня Великанова решила заняться исключительно преподаванием, потому что, говорила она, теперь идет борьба политическая, а это ей совсем не по душе и не по таланту. Софье Васильевне Калистратовой вновь разрешили адвокатскую практику и закрыли ей уголовное дело, открытое семь лет назад из-за работы в Хельсинкской группе.
Мы сидели под фотографией Ивана Емельяновича Брыксина, висевшей высоко на стене, закусывали, произносили тосты, обменивались шутками, как в старые дни. Начали играть на фортепьяно, Екатерина Михайловна запела русские романсы своим по-прежнему чистым и легким голосом. Внезапно перешли на фокстрот и мы с ней танцевали, как прежде, до упаду.
На одном из парижских рабочих совещаний Конференции по правам человека (или, как ее переименовали, «по человеческому измерению») я, как кооптированный член американской делегации, доложил о своей поездке в Москву; затем мы с женой снова вернулись в Женеву. Пора было готовиться к возврату домой – в Итаку. В один из моих последних дней в ЦЕРНе я в последний раз встретился с Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Наша предыдущая встреча в Париже, первая после моего ареста, была слишком коротка и довольно формальна – вначале во время гигантской церемонии, устроенной президентом Миттераном в честь сорокалетия Декларации прав человека ООН, а затем на небольшой частной встрече с французскими учеными, боровшимися за освобождение нас обоих.
На этот раз Сахаров и Елена Боннэр провели почти полдня с нашим ЦЕРНовским правозащитным комитетом, который пригласил, кроме того, двух китайских студентов, участвующих в демократическом движении. Кровавая расправа на площади Тяньяньмин произошла менее двух месяцев тому назад, и мы хотели понять, каким образом лучше всего помочь преследуемым китайским ученым и студентам. Сахаров в общем предпочитал, так же, как и я, бойкот официальных научных конференций, проводимых в Китае. Я уверен, что будь он жив, он бы поддержал в следующую весну ту кампанию в защиту астрофизика Фан Лижи, «китайского Сахарова», которую удалось успешно провести американским правозащитным организациям Asia Watch, Мемориальному центру им. Роберта Кеннеди и мне.
Вечером, получив редкую возможность побыть просто в тишине и спокойствии, мы ели суп в опутанной виноградом беседке в доме наших друзей. Сахаров сказал, что ему понравилась моя речь в Лужниках; это меня очень обрадовало, потому что до сих пор он еще не имел достаточно тесных контактов с рабочими, а союз между интеллектуалами и рабочими, по моему мнению, был необходим для победы над режимом, я говорил об этом в той речи. В конце вечера они с Еленой вспоминали об их столкновении с милицией у здания суда на моем процессе. Так он и запомнился мне – закутанный в тигровую шаль моей жены в вечерней прохладе беседки, с чашкой чая в руке, шутливо описывавший стычку с милицией. Пятью месяцами позже он внезапно умер в своей квартире, накануне того, что должно было стать, как он говорил Елене Георгиевне, битвой в Конгрессе. Сахаров уже изменил течение советской истории. Проживи он больше, он бы изменил ее еще больше. К концу жизни он без всякого труда, одним махом овладел искусством высокой политики, вел тяжелые битвы в Конгрессе, встречался с индустриальными рабочими, формулировал новую конституцию, которую я бы назвал «Конституцией прав человека». Единственный общественный деятель, приемлемый для всех частей этой слишком огромной страны, Сахаров мог бы стать у руля всего общества, смертельно уставшего от самого себя, но все еще способного слушать человека великой чести, великих профессиональных качеств, великих страданий и великой точности ума.
После смерти Сахарова я подумал, что, может быть, было бы полезно представить свою точку зрения на будущее политическое устройство страны на одном из собраний Межрегиональной группы депутатов Конгресса, организованной еще Сахаровым. Все было договорено о поездке в Москву, когда советское консульство в Вашингтоне начало свои обычные игры: вначале «Мы ждем разрешения из Москвы», а затем, в последнюю минуту перед отлетом, доверительное признание нанятому нами агентству путешествий, что имеется список лиц, которым визы давать запрещено, и Орлов в списке. Что же, эти, по крайней мере, не грубили; сотрудники же чешского консульства, отказавшие мне за месяц до того в визите к только что избранному президенту Чехословакии, в ответ на замечание, что Орлов получил приглашение от Вацлава Гавела, глумливо заявили: «А кто такой Гавел, в конце концов?» Настолько, видно, эти идиоты были уверены, что власть президента-диссидента – недолгая!
Я полагаю, что кагебешный черный список временно подправят по случаю годичного собрания Международной Хельсинкской Федерации. Собрание было намечено провести в Москве в конце мая 1990, как раз перед Копенгагенской Конференцией по правам человека («по человеческому измерению») – частично с целью проверить, готова ли Москва реально соблюдать условия свободного доступа, необходимые для проведения знаменитой Московской Конференции по правам человека 1991 года. Министерство иностранных дел было уверено, что затруднений не возникнет, и заверило Федерацию, что все ее члены, а почетный председатель тем – более, визы получат. Мой план был полететь вначале в Уппсапу, Швеция, где Университет давал мне почетную степень за работу в физике и по защите прав человека, оттуда в Москву на наше собрание, а оттуда в Копенгаген на международную конференцию.
За несколько недель до вылета в Уппсалу мое агентство путешествий, нанятое также и американской Хельсинкской группой, известило меня, что советские власти снова отказывают в визе. Я позвонил с просьбой о помощи в офис Розалин Картер, которая тоже собиралась участвовать в нашем собрании в Москве, а также к Кэрри Кеннеди, с которой мы вместе проводили кампанию по освобождению Фан Лижи, – не может ли сенатор Кеннеди вмешаться в это дело. Через неделю из агентства путешествий снова позвонили и сказали, что виза, да, у них на руках и что они вот сейчас высылают ее мне экспресс-почтой вместе с билетами на Скандинавию. Дни, однако, шли, и ничего не приходило, а время уходило. Я позвонил. «Мы пошлем вам завтра», – пообещало странное агентство. Моя жена позвонила завтра. – «Мы послали.» Ничего, однако, не пришло; а чтобы успевать, нужно было получить визу и билеты немедленно. Жена позвонила снова и услышала в ответ, что, к сожалению, произошла ошибка, ничего еще не было послано. «Что в точности вы собираетесь посылать?» – спросила она по внезапному озарению. – «Билеты вашему мужу и визу вам». Визу ей? Но она отменила свою поездку много дней назад! Где виза Орлову? – «Консульство такой визы нам не выдало». – «Но вы же сказали моему мужу, что виза у вас на руках!» – «Вы же знаете его английский. Он, видимо, не понял». Они пообещали послать мои билеты и ее визу «сегодня же», но когда сотрудница Вашингтонского отделения Хельсинкской группы подошла к ним проверить, оказалось, что ничего не было послано; поэтому, как я ее просил, она послала сама. В это же время в Нью-Йорке датское консульство также отказало мне в визе на Копенгаген на том основании, что у меня не было визы в Москву! Моей жене все это показалось странным, и она решила-таки сопровождать меня в поездке в Москву, если таковая состоится.
Пока я гулял по садам Линнея в Уппсале, встречался с коллегами, да давал семинары по вытряхиванию ионов из пучка антипротонов и по правам человека, дурацкий фарс продолжал разыгрываться на обеих континентах. Хельсинкская группа в Нью-Йорке держала нас в курсе. Мининдел СССР настойчиво повторял нашей шокированной Федерации, что виза мне уже пожалована, но что они проверят. Основные сотрудники агентства путешествий, через которое виза должна была проходить, оказались, однако, в этот момент не в Вашингтоне, а в Москве; оставшийся вместо них молодой американец разъяснил сотруднице американской Хельсинкской группы, что «Орлов сам во всем виноват, так как приносит советскому правительству слишком много неприятностей». Мининдел настаивал, что виза в Москву на четыре дня ожидает меня в Вашингтоне и в шведской столице Стокгольме, тогда как советский посол в Швеции категорически отказывался от этого; когда же ему позвонили из Уппсалы, было отвечено, что он сам выехал из страны, а другие ничего не знают.
В Вашингтоне, в консульстве, советская виза все-таки появилась и в целях сохранности мы попросили сотрудников Хельсинкской группы переслать нам ее. Она появилась в большой университетской аудитории в момент ритуальной канонады старинных пушек, когда мне на голову надевали лавровый венок с настоящими душистыми листьями. Сразу после церемонии мы с женою помчались в гостиницу, я срочно сдал арендованный для торжественного ужина фрак, купил билеты, и мы подоспели в Стокгольм точно к рейсу на Москву. В самолете я приготовил речь, запланированную расписанием на следующее утро. Никто, включая меня, не ожидал, что ее-таки удастся произнести.
Шереметьево было пустынным в два часа ночи. Молодой солдат-пограничник глядел сонно из своей стеклянной будки. Полистал мой белый, для лица без гражданства, паспорт и отомкнул барьер. Как мало формальности! Барьер автоматически захлопнулся позади. Солдат поглядел затем на мою жену, на ее американский паспорт, на дисплей и поднял телефонную трубку. В будку втиснулся еще пограничник, потом еще и еще, набилось, как сардин в банку. Озабоченно посовещавшись, поглядели на меня, позвонили куда-то, опять поглядели, опять посовещались. Через десять минут на моей советской стороне появился офицер, спросил снова паспорт и вежливо пригласил пройти побеседовать. «Я не пойду, зачем? Мы, между прочим, можем улететь обратно в Скандинавию, в Копенгаген на международную конференцию по правам человека.» Офицер ушел, затем появился снова с двумя солдатами: «Пожалуйста, пройдемте с нами». В этот момент жена на той стороне барьера собрала свой запас русских слов и бросила их ему в глаза. Офицер исчез, барьер открылся, и меня выпустили обратно на ту сторону. Нас попросили посидеть подождать, с десяток солдат слонялось вокруг, приглядывая за нами. Через сорок минут нам вернули паспорта, как будто ничего и не было, и мы счастливо добрались до города.
К счастью, Брыксины были дома. Мы подъехали к ним на Новослободскую в пять утра. Все, кроме детей были уже одеты, на столе стояла закуска. Поспав три часа, мы направились в Дом Туриста на Юго-Западе – комбинацию гостиницы c залом для собраний, ресторанов и мясной лавки, в которой продавались петушиные гребешки и лапки. Перед лестницей, ведущей в зал заседаний молодые члены Мемориала и Хельсинкской группы регистрировали участников и раздавали наушники. Это выглядело не хуже, чем на какой-нибудь физической конференции на Западе. Огромный зал был битком набит правозащитниками со всего Советского Союза, участниками Хельсинкского движения США, Западной Европы, Восточной Европы и СССР, политическими деятелями, журналистами; я увидел Розалин Картер и даже идентифицировал прибывших с ней охранников, а также чиновников Министерства иностранных дел «по контактам с общественностью». Карл Шварценберг, председатель Международной Хельсинкской Федерации по правам человека открыл собрание и затем предоставил слово мне.