Текст книги "Опасные мысли"
Автор книги: Юрий Орлов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Тяжело в лагере физически, но тяжелее психологически, потому что КГБ ни на минуту не оставляет тебя в покое. Если ты не меняешь взглядов, что прямо отмечается в характеристике, то КГБ будет пытаться сломать тебя как личность. За исключением немногих, ты не можешь доверять людям, нужно быть готовым к провокации в любой момент. В этом смысле одиночка легче зоны.
Читава пролежал в тюрьме-больнице месяц, оттуда его переложили в штрафной изолятор за ту «драку». Затем его выпустили в другую зону. То запирали, то выпускали из изолятора Марзпета. Морозова увезли в Чистопольскую тюрьму. Мы так и не узнали, как он смог достать бритву. Уголовников и гомосексуалиста, видно, решили использовать в других зонах и перевели туда. Планы для нашей зоны, так или иначе, Читава чекистам нарушил, нужны были новые. Меня пока морили в одиночке. Но я жил и даже занимался наукой.
Однако, что это значит – заниматься наукой в лагере? Думать – хорошо, думать – наслаждение, даже если тебе хочется лечь на пол от усталости после работы в рабочей камере, что запрещено. Но если ты решил записать свои идеи и передать их на волю, потому что неизвестно, доживешь ли ты до этой самой воли, то ты проклянешь себя! Ты пишешь украдкой на папиросной бумаге, микроскопическим почерком: «Волновая функция F равняется…» и ждешь каждую секунду: сейчас засекут, накажут, работа пропадет. Потом твой друг в прямом смысле глотает твои мысли, скатанные в шарик, завернутый в пленку. Он надеется на личное свидание с женой. На свидании его жена отмоет этот шарик и тоже проглотит, и увезет на волю. Друг ждет свидания, его дают всегда неожиданно… Он глотает, моет, глотает, моет, глотает и перепроглатывает твою работу множество раз. И – ему не дают свидания, как не давали и тебе пять лет.
Ты начинаешь все сначала. Уже почти все приготовлено. Где пленка? Но к тебе неожиданно подходят, и ты стремительно уничтожаешь все. И начинаешь опять все сначала. Передаешь работу в, увы, ненадежные руки: может быть, все-таки, повезет. Ненадежные руки отправляют написанное в КГБ, тебя отправляют в штрафной изолятор. В штрафном изоляторе ты возвращаешься к своим мыслям… Оказывается, ты поспешил. А поспешил потому, что понадеялся на оказию. Волновая функция F не равняется тому, что ты написал!
К Новому 1983 году они начали новую погоню. В рабочей камере мы и так работали на самой тяжелой работе, в три смены. Вдруг норму выработки увеличили ровно в два раза, чтобы уже наверняка было невозможно выполнить. Почему в два, а не в 1,8? или, скажем, в 2,3 раза? Эту задачу я предлагаю в виде упражнения читателю. «Систематическое большое невыполнение нормы», – разъяснял замполит, – есть злостное нарушение режима». Волноваться было бесполезно, и я не волновался, так по крайней мере мне казалось. Но это как раз нарушало их планы. И вот – из рабочей камеры вынесли все, на что можно было бы присесть. – «Орлов, вы не на курорте. Вы обязаны работать стоя все восемь часов шесть дней в неделю. Сядете на пол? Вы же знаете, это – нарушение». Я подумал. Какой смысл ходить на работы? Наказание – в любом случае. И я объявил забастовку. Священник Глеб Якунин, которого выводили в другую смену, тоже объявил забастовку. Политические бастовали в зонах уже несколько недель, требуя прекратить террор руками уголовников. Штрафные изоляторы были переполнены, но ребята держались. Мы с отцом Глебом были рады присоединиться к ним.
Итак, я был снова в режиме штрафного изолятора, вначале на две недели, потом снова, и еще, потому что отказывался от работы. Недели тянулись за неделями, начиналась весна 1983 года, до конца семилетнего срока оставалось меньше года, как-нибудь дотяну! Но меня уже захватила опасная привычка обдумывать в деталях свои побеги. Из будущей ссылки. Из лагеря, если добавят срок. Даже из штрафного изолятора. Эти сладкие, наркотические мечты скрашивали голодные, бессонные, с безостановочной головной болью, сутки. Я переоценил свои силы. Наконец, я сорвался.
Раз, когда я проветривал камеру, в маленькую фортку влетела синица. Я замер от счастья. Скоро мы подружились. Она прилетала погреться, поболтать, посидеть на плече, попрыгать там. Это не могло долго продолжаться. Она вылетела в коридор к надзирателям. «Выгони, не положено», – сказал старший прапорщик охраннику, и птицу погнали. Обезумев от страха, она полетела в окно и разбилась о стекло. Как раз в это время меня вводили к камеру. Она билась на полу, распластав крылья, лежа на спине, я поднял ее. Охранники молчали, им было неловко. В камере я снял с себя нижнюю рубаху, уложил на нее синицу. Крови не было. К вечеру она вспорхнула, села на плечо, пискнула привет, но крошек не взяла, только попила из кружки. На следующий день даже не пила. На улицу не вылетала. Я взял ее в руки – она испуганно заверещала по-сорочьи – и выбросил на улицу, на воздух, но она тут же вернулась и села, обидевшись, от меня подальше. Ночью забилась в угол под рубашку, где никто ее не видел и она никого не видела, и можно было умереть спокойно наедине с собой. Я заплакал в первый раз за эти годы. Слезы лились неудержимо.
В изоляторе каждый день давали только фунт хлеба, а остальная кормежка была через день – три раза ложек по тридцать водянистого крупяного супа, один раз ложек восемь каши и кусочек селедки с мизинец вечером. Ни мяса, ни жиров, ни сахара, ни чая. Я начал оставлять в день кормежки свой вечерний пустой суп на завтрашнее совсем пустое утро. Но вернувшись вечером в камеру с опорожненной парашей, через день или два после смерти синицы, я не увидел кружки с драгоценным супом.
«Вы обязаны принимать пищу в положенное время. Во-вторых, пищу нельзя держать долго. Врач сказала – три часа, не больше», – проговорил надзиратель. Они заботились о моем здоровье.
«Фашисты, – сказал я, как мне показалось, спокойно. – Фашисты, верните чужой суп».
«Как скоро, так сейчас, – ответил сержант, тот самый, что стоял тогда рядом с «Монголом», избивавшим меня. – А за фашистов ответите». Он закрыл камеру, отпустил нары и ушел.
Я кричал. Колотил кулаками и парашей в железную дверь. Разбил лампочку в сорок свечей. Снова кричал… Наконец, упал на нары. Была непривычная приятная темнота. Ни одного звука не раздавалось в бараке: молодежь добилась каких-то уступок и изоляторы временно пустовали. Тоска наконец вцепилась в меня. Как смог я так сорваться? Они добились, чего хотели, и я сам помог им! Меня мучил стыд.
Через пять дней вызвали на допрос по новому – уголовному – делу. «Вы обвиняетесь по статьям…, – скучным тоном зачитывал следователь. – Сопротивление с применением силы… Нанесением тяжких оскорблений администрации… Повреждение электросети… Вопрос первый:…» Было бесполезно доказывать, что не было «сопротивления», что разбить лампочку не значит «повредить сеть». Свидетелями были охранники. «В течение лета 1982 года, – говорили их рапорты, – Орлов организовал три хищения… три драки… неоднократно… несмотря на многократные предупреждения…»
Прошло еще три недели. «Орлов, распишитесь!» Открылась «кормушка», и в камеру заглянула цензор, она же заместитель начальника оперчасти. Когда-то я им писал, что прошу послать в академию написанную в лагере и отобранную охраной научную статью. Пришел ответ, под которым я и должен был расписаться: переслана в КГБ и рассматривается. Я, собственно, другого не ожидал. Мои друзья на воле уже имели эту самую работу, я хотел лишь проверить официальную реакцию.
В заявлении я упомянул, что остановить мои мысли невозможно, что две другие лагерные статьи уже опубликованы в западных научных журналах… «Для кого пишете статьи, Орлов?» – милым голосом спросила цензор.
«Для ЦРУ», – ответил сопровождающий ее офицер, и они рассмеялись.
Ночью я лежал на голых нарах своего штрафного изолятора и думал. Что ты сделал? Своей рукой сообщил им, фактически, что твои научные статьи переправляются на Запад. Советские «эксперты» объявят твою работу секретной. Она будет перехвачена по пути в западный журнал. Никто из ученых никогда не увидит ее и не докажет, что оценка «экспертов» чудовищно нелепа. Найдутся и на Западе журналисты, которые напишут: «Не исключено, что Орлов действительно…» Всем вовлеченным предъявят статью о государственной измене. Теперешнее уголовное дело, которое тебе лепят, – это пока твое дело. Но это только начало. Передача научной статьи на Запад будет делом против многих людей. Ты пожертвовал ими ради себя!
Позже, анализируя детали, я понял, что КГБ этого не планировал. Им пришлось бы признать, что я ученый, тогда как за шесть лет до того они объявили, что Орлов давно уже не ученый. Но я вычислил это позже. В тот же момент и решил, что у меня только один выход. Дело надо остановить. Им нужен я, не будет меня, не будет и дела. Завтра баня. После бани дают ножницы постричь ногти. Другого способа нет. Всю ночь, лежа на нарах, я тренировал удар в грудь, в сердце. Если ошибусь, не убью себя, то погублю других. Ошибаться нельзя.
Утром оказалось, что ножницы у них в дежурке потерялись.
Вот так и получилось. Я написал заявление: прекратите судебное преследование, и я выйду на работу и буду избегать нарушений режима до конца срока, если – если, добавил я, не будет провокаций и нарушений со стороны самой администрации.
Советским диссидентам нельзя писать таких заявлений. Даже то слабое обещание, которое я дал, было ошибкой. Не потому, что компромиссы недопустимы, совсем нет, а потому, что КГБ постарается немедленно использовать заявление для разложения правозащитного движения. Это сразу и обнаружилось. Уже через три дня прилетел чекист из Москвы. «Нам ничего не дает ваше заявление, – сказал он. – Вы и без него обязаны соблюдать режим. Пишите открытое письмо Елене Боннэр в Москву и вашим друзьям на Запад, чтобы они не упоминали больше ваше имя.»
«Нет,» – ответил я. Уже столько лет я не видел их в упор – и вот теперь слушал такое! Я должен был предвидеть это.
«Но вы понимаете!» – сказал москвич.
«Понимаю.»
«Примем меры!»
«Примем и мы.»
«Да нет! Нет-нет. – воскликнул начальник местного управления КГБ. – Мы по-другому…»
Дело закрыли, и я знал, что к этому делу они уже не вернутся: чиновники этого не любят, если надо – сварганят новое. Но почему они его закрыли? Это скоро выяснилось. За неделю до моего выхода в зону, когда я еще сидел в изоляторе, заключенных выстроили и торжественно зачитали подделку: якобы я «отказываюсь от дальнейшей политической деятельности»! Даже Орлов, говорили они, отказался от безнадежного дела; следуйте его примеру…
Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.
Кормили принудительно на двенадцатый и на шестнадцатый день голодовки. Начался понос, распухла прямая кишка, но я был снова душевно чист. Ощущение внутренней свободы уже не покидало меня.
На восемнадцатый день меня этапировали в больницу.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ЭТАП
В больнице, в изоляции от зоны, голодовка ничего не давала, я решил ее прекратить, восстановить свои силы и подумать. Очевидно, я старался делать слишком много для моих 59 лет. Физически тяжкий режим, постоянная борьба с КГБ, тайное составление, переписка и переправка научных бумаг, политических обращений, день за днем, месяц за месяцем, год за годом – это оказалось выше моих сил. Я понял теперь, как человек может иногда покончить с собой не от несчастной любви, не от горя, а просто дойдя до пределов усталости.
Через две недели меня перевели обратно в лагерь, а там, в сентябре, как обычно, посадили сначала в штрафной изолятор, затем в ПКТ. По-видимому, собирались использовать против меня новую статью 188-3, введенную Андроповым, – об уголовной ответственности за нарушение режима во внутрилагерной тюрьме. «Нарушением» считалась теперь даже голодовка. Новый закон позволял накручивать добавочные сроки бесконечно, как при Сталине, потому что и истцом, и свидетелем, согласно закону, была администрация.
В ноябре гебист Гадеев вызвал меня в дежурку ПКТ. Он сидел за столом, я стоял перед ним, надзиратель – позади.
«Вы нас обвели вокруг пальца, – сказал Гадеев. – Мы прекратили дело, а Вы снова взялись за свое. Мужчины так не поступают».
«Поезд ушел».
«Поезд ушел, но мы его догоним!»
«У вас все?» – спросил я.
Гадеев замер гадючкой, затрудняясь с ответом. Я равнодушно глядел в окно. За окном виднелся прогулочный дворик – колючая клетка для людей. У той стороны клетки старики долбили кирками и лопатами яму для нового дощатого сортира. Это надо было делать раньше, старый сортир давно переполнен. Прошлой зимой горы мороженого дерьма, смешанного с остатками жратвы охранников, возвышались высоко над дырой. Без сомненья, это будет окружать меня всю оставшуюся жизнь. Что ж, можно и так.
«Уведите».
Дежурный прапорщик вернул меня в камеру. Прогрохотали засовы.
На 10 декабря. Международный день прав человека, политические заключенные всегда объявляли голодовку, требуя одного: всеобщей политической амнистии. Но на этот раз Олесь Шевченко, украинский демократ-националист, Марзпет Арутюнян и другие предложили голодовки не делать. Нарушив искусственно режим, Олесь попал в ШИЗО, чтобы передать нам об этом.
«Юрий Федорович! – крикнул он, когда охранник вышел помочиться. (Они мочились в снег нашего прогулочного дворика.) – Пожалуйста, не голодайте, мы не будем. Иначе Вам запишут, что Вы руководили голодовкой, и накрутят новый срок перед освобождением. Сейчас у вас опасные дни. Отец Глеб, слышали?»
Мы успели буркнуть «да», скрипнула дверь, мы замолчали.
Это была жертва ради меня: не голодать 10 декабря неприлично.
11 декабря Гадеев вызвал Якунина. «Кто организовал НЕГОЛОДОВКУ десятого декабря?»
Только законченный идиот с кроликом в портфеле мог додуматься до такого вопроса.
«Никто, – изумился Якунин. – В правилах внутреннего распорядка голодовка 10 декабря не предусмотрена».
Мой канал связи со свободным миром работал только в одном направлении – наружу. Я не знал о мужественных обращениях Ирины, посылаемых из Москвы к западной общественности; об огромных усилиях Валентина Турчина и Людмилы Алексеевой; представления не имел о том, с каким упорством сотни людей на Западе защищали меня, особенно ученые. Я примирился с мыслью, что там обо мне и обо всех нас забыли. Забыли – и забыли.
Но, может быть, потому, что это было не так; и потому еще, что в Кремле забрезжила смена власти; и потому, кроме того, что чекистам было ясно, что я закаменел, и славного нового дела у них сейчас не получится, – они выпустили меня по окончании срока из лагеря и отправили в Сибиоь.
Поздно вечером 6 февраля 1984 года меня вывели из рабочей камеры ПКТ. Два часа обыскивали, общупывали, обстукивали, осматривали и, наконец, закончили. Я крикнул «Прощайте!» Глебу, который, как всегда, сидел в ПКТ, и Марзпету, который, как обычно, попал в ШИЗО; «До встречи!» – прокричали они в ответ. «Напишу на вас рапорт!» – прорычал дежурный. Меня вывели из зоны с чемоданом на внешний склад, где хранились книги в другом чемодане, выдали его, выдали новую лагерную форму, – потому что в старую я мог бы вшить информацию о лагере, какие-нибудь обращения, или еще что-нибудь страшное, а о том, что все это можно уместить в голове, им вообразить было трудно, – посадили в «воронок» и привезли куда-то. Дальше пошли пешком: офицер с пистолетом, два солдата с автоматами, хрипящая на поводу овчарка и я с двумя чемоданами, полными книг. Все эти годы мой сын Саша присылал мне полезную научную литературу. Кое-что попало мне в руки в первые дни, до исключения из академии, и держалось на внутреннем складе, но после исключения осело на складе внешнем, потому что мы не имели права получать книги от родственников и друзей. В жилой зоне было разрешено держать при себе только пять книг, и офицеры по политико-воспитательной работе бросались на лишние книги, как на вражеские доты. Было запрещено, конечно, отсылать книги из лагеря обратно кому бы то ни было.
Я волочил свои чемоданы, задыхаясь, охрана шла ходко, мы, видимо, опаздывали на поезд. «Возьми чемодан», – сказал офицер солдату. Я поблагодарил.
Едва видимый сквозь сплошной косой снег, пришел ночной поезд. Начальник конвоя столыпинского вагона принял пакет с моим делом и запер меня в узкой одиночной камере. Поезд тронулся – прочь с этого места. Наконец. Куда? Начальник конвоя, пожилой капитан, показался человеком незлым, и я спросил его. «Сейчас на Свердловск. Дальше на Красноярск. А там спросите», – ответил он и отошел от решетки. У камер столыпинского вагона вместо стенок, обращенных к коридору, решетки; окон нет. В коридоре, где ходит солдат, окна без решеток, но замазаны белой краской. В общей камере «Столыпина» внизу расположены две скамейки, а выше – спускаемые нары, образующие сплошной второй этаж, на который забираются снизу сквозь узкое отверстие в этих нарах. Еще выше нар, в полуметре от потолка, есть еще две узеньких полки.
Какой начальник – такой конвой. В первый и последний раз в моей жизни мне попался конвой спокойный, не жалевший, ни воды, ни труда вывести заключенного в уборную. Это была какая-то аномалия. «Нормалия» началась в Свердловске.
В камере пересыльно-следственной тюрьмы, куда меня сунули на неделю, хотя формально я уже должен был быть на ссылке, на окнах был обычный двойной ряд решеток, но стекол не было; на улице стоял сибирский февраль. О стеклах в камерах надо было забыть до конца этого четырехнедельного, многотысячекилометрового пути. Деревянные щиты, наглухо закрывавшие свет и пропускавшие воздух и холод, защищали камеры лишь от прямого ветра. Стекла регулярно били сами заключенные, уголовники: им надо перекрикиваться и передавать из окон в окна «ксивы», окно – главный канал тюремной коммуникации. Другой важный канал – канализационная система: унитаз можно использовать как мегафон. И, наконец, стены. Это не только переговоры с помощью кружек. Сидя в какой-нибудь маленькой, метр на 2/3 метра, вонючей от мочи ожидальне, куда вас могут запереть на два, три, а то и четыре часа, вы можете набрать для «Международной Амнистии» материала на целый год работы, о чем она, правда, может быть, никогда не узнает. Надписи, надписи, надписи: «Вышак. Ваня Петров. (Дата)» «Вышак. Петр Иванов. (Дата)» «Вышак…» Более рядовая информация: «Десятка Сорокину. (Дата)» «Здесь был Щука из 22-го». «Передайте – Холопов педераст по имени Маша». Бороться с информацией охрана, к общему удовлетворению, не в силах: многие десятки тысяч пропускает через себя каждая крупная пересылка, она же следственная тюрьма.
Даже ангелы озверели бы от таких потоков заключенных, а охранники – не ангелы. Они бьются о жизнь, как рыба об лед, в тех же неблагоустроенных городах и поселках, что и другие советские люди, и успевают усвоить с пеленок, что все в мире обман, все, кроме только того, что двести рублей лучше, чем двадцать.
«Дежурный!» Уже целый час колочу в дверь камеры без воды и туалета, куда меня сунули часов пять назад, в три часа ночи. Наконец, женский голос с той стороны двери: «Чего стучишь? В карцер захотел?»
«В туалет! Отлить!» Женщина уходит. Колочу и кричу снова. Через час тот же голос: «Чего?»
«Отлить!»
«Отливай в сапог». Уходит. Только идиоты вроде меня могут страдать на таком просторе: четыре угла, какая тебе еще уборная? В одном из углов – окровавленные тряпки, сюда заводили женщин. Еще через полтора часа послышались знакомые звуки раздачи пищи, и в дверь протягивают завтрак – кусок хлеба и недурную перловую кашу в измятой оловянной миске. Ложка с толстенной гладкой ручкой длиной всего с полпальца, чтобы заключенный не засунул ее себе или кому иному в глотку.
Наконец, выводят в туалет, а оттуда в большой зал, полный заключенных и солдат: обыск перед этапом. Собственно, солдаты ищут, не найдется ли чего полезного самим. Офицер, держа в руках мое дело, издали показывает на меня пальцем, и ко мне подходит сержант. – «Антисоветчик, блядь? Смотри какие чемоданы! Награды за шпионаж? Открывай!» Не дожидаясь, рвет крышку из всей силы, и книги, бумаги, все, что еще не было отобрано, всякая мелочь, сыплется на пол.
«Книги! Ты что, блядь, не знаешь? Пять книг – не больше!»
«Это в лагере. А здесь этап. Я еду на ссылку».
«Ты не знаешь, куда ты едешь. Пять книг!»
Подозвав капитана, я объясняю закон. Он молча отходит. «Ну, сука, погоди», – цедит сержант, кладет себе в карман мое бритвенное зеркало, забирает в охапку драгоценные личные письма, много раз благополучно прошедшие лагерную цензуру, и, заодно, сверток с дефицитными порошками для пластмассовых зубных коронок. Ирина послала их мне в лагерь в безуспешной попытке спасти мои зубы, они хранились на внешнем складе, и я взял их теперь на ссылку.
«Выходи! Живей!»
Спешно забросав обратно в чемоданы все подряд, получаю свою буханку хлеба, кулечек сахара и кучку килек на газету. Зная этапы, я запасся своими газетами.
Нами забивают «воронки», мужчин в одни отсеки, женщин в другие. Две женщины в нашем «воронке» не помещаются в малом боксике 50 на 50 на 150 сантиметров, солдаты заталкивают их одна на другую и с «раз-два-ух-нем» закрывают дверь. Мужчины в большом боксе полтора на два метра. Кому-то повезло попасть на боковые скамейки; другие перманентно падают на них, держась за стенки; центр упакован, как нейтроны в белом карлике, так что там падать некуда. Запирают. Между нами и кабиной шофера автоматчики с овчаркой. Кто-то из уголовников просит у них окурок, ему дают. «Воронок» мчится на товарную станцию. Обычные пассажиры не увидят нас там, двери пассажирских вагонов будут закрыты, когда нами будут загружать столыпинские вагоны.
«Выходи! Садись!» Большой колонной, по четыре в ряд, садимся на корточки, руки на затылок. Вокруг автоматчики. Возбужденно лают овчарки.
«Пошли! Не отставай! Бегом! Не отставай, ет твою мать!»
Солдат мажет мне по шее, я падаю, встаю, лают овчарки. Свистя грудью, я пытаюсь не отстать со своими чемоданами. Колонна бежит по железнодорожным путям, видимо, опять опаздываем на поезд.
«Садись!» Хватая воздух, сижу на корточках. Ах, это была ошибка – брать книги. Но как же без книг?
Камеры «Столыпина» набивают таким же манером, как воронки. Конвой – нормальный: уже за полночь, а не было ни воды, ни уборной. Мочевые пузыри у всех зэков простужены, из камер кричат, просятся в сортир. «А мне это по-хую!» – отвечает солдат. «Качай!» – решают, наконец, зэки и начинают сообща, синхронно раскачивать вагон из стороны в сторону. Кажется, вагон сейчас к черту завалится, катастрофа, но начальник конвоя выходит из своей секции, конвой начинает разносить воду, а потом по очереди выводит нас в туалет.
Я заболел. Льется из носа, мучает кашель, похоже, высокая температура. Товарищи по камере сжалились и дали место на самой верхней лежачей полке; другие по очереди то сидят, то стоят. В камеру размером с обычное купе набито двадцать пять человек.
Красноярск. Снова недельная остановка в огромной пересыльно-следственной тюрьме. Как обычно, «Быстрее, бляди!» от «Столыпина» до «воронка», потом душегубка в «воронке», потом бесконечные проверки, шмоны, потом баня. Через баню пропускают на каждой пересылке, это гуманное правило. Вообще говоря, действительно, невредное правило, зэки бань не избегают, по возможности держат себя в чистоте. Зная гуманное правило, я по выходе из зоны запасся кучей газет, чтобы не класть свои шмотки на банную слизь. Баня – это, собственно, души, несколько струй в помещении с цементным полом. На этот раз в предбаннике, под наблюдением надзирателя, ударным темпом стригут наголо всех зэков подряд, одной и той же ручной машинкой, подвертывая под воротники одну и ту же серую от грязи, всю в волосах, простыню.
«Мне не положено, – сказал я. – Меня везут на ссылку».
«Ничего не знаю. Дежурный сказал – всех».
«Да у меня же кончился срок, кончился!»
«Раз в тюрьме, значит, не кончился».
Логично.
Наконец, после всех процедур заводят в большую общую камеру. Ничем не застеленные железные двухэтажные койки, по двадцать шесть мест на каждом этаже. занимают почти все ее пространство. Вместо пружин – железные полосы, на них сидит и лежит около 120 человек. Ну, это еще по-божески. В углу – открытая уборная со сливом, цементный пол там отнюдь не грязен. У стены, за большим столом, заключенные играют в самодельные карты. Молодежи почти нет. Рецидивисты, отметил я про себя, у них всегда больше порядка.
На одной койке лежит молодой парень, не больше двадцати пяти, с разбитым лицом и переломанными, говорят, ребрами. Его только что отмолотили надзиратели за прекословие: вытащили в коридор, навалились кучей, а потом забросили обратно в камеру. Знай наших! Весь в крови, товарищи оказывают ему помощь. В крови также и все стены, до самого потолка, – от давленных клопов. Как обычно, когда заводят нового, меня встречают вопросами – какая статья, за что, сколько и где сидел. Статья оказалась уважаемая, срок хороший, большой, так что меня в компанию приняли, и даже, увидав, что я болен, постелили телогрейку и дали место лечь. К «антисоветской пропаганде» заключенные относятся хорошо.
Еще одна неделя. Законный срок моего заключения кончился 10 февраля 1984 года, в этот день должна была начаться ссылка, а меня все еще таскают по тюрьмам. Теперь волокут в Иркутск, я лежу в «Столыпине» на втором этаже. Как обычно, уже много-много часов не было воды. У меня жар, в горле пересохло. Другие, наевшись селедки, а на этап всегда дают селедку, терпеть больше не могут и поднимают шум.
«Кто кричал?» Это подходит сержант.
«А что ж, без воды подыхать будем?» – возражает молодой парень.
«Ну, ты подохнешь у меня сейчас», – твердо выговаривает голубоглазый сержант. Подозвав солдата, открывает дверь и выводит парня, солдат конвоирует его в конвойную секцию. Я его больше не видел, что с ним сделали, не знаю.
«Так, – говорит сержант. – Кто еще кричал? Никто? Значит – все. Будем так. Скажу «Наверх!» – все наверх, один за другим через дыру. Скажу «Вниз!» – все обратно. Кто задержится, подгоню молотком. Ясно? Наверх!»
В руках у него здоровый деревянный молоток, которым они простукивают нары. Дверь в камеру полуоткрыта, он бьет по спине пока зэк лезет в дыру. Вскарабкавшись, мы кубарем откатываемся к стенке, чтобы не мешать другому, которого теперь молотят молотком.
«Вниз!»
«Вверх!»
«Вниз!»
«Вверх!»
Мне надо на время забыть, выкинуть из головы, что болен. Надо двигаться. Мы в его руках. Я заглядываю ему в глаза: там нет ничего, кроме голубой пустоты. Меня он, однако, не бьет.
Он прогоняет нас туда и обратно девятнадцать раз.
«Вот так. А теперь получите воду».
В Иркутске принимавший нашу партию капитан весело предупреждает: «Имейте в виду, вы в Иркутской пересыльной тюрьме, хуже которой не бывает. Ясно?»
«У нас пока нет для вас места, – вежливо сообщает мне лейтенант по окончании обычных процедур. – Мы вас временно поместим в карцер. Хорошо? До утра только. Постель? Темная ночь, какая постель. Я сам без постели. (Он смеется.) Да ведь у вас телогрейка. А завтра все будет».
Он приводит меня в глубокий подвал, в карцерное помещение. Пол цементный, нары обиты жестью, стекол в окне, конечно, нет. Но и то счастье, что есть туалет со сливом.
«Холодно?» переспрашивает лейтенант с интересом. «А мне не показалось. У меня дома холодней. (Он опять смеется.) Ну, доброй ночи. Завтра утром переведем в другое место».
Конечно, они не переводят никуда ни завтра утром, ни послезавтра вечером, и всю неделю, что меня там держат, приходится бороться за обычное тюремное ежедневное питание вместо карцерного через день, стучать в дверь по полтора часа, пока не подойдет надзиратель. Вначале он обычно угрожает избить за беспокойство, потом, после десятиминутного изумления при виде вещей, не разрешенных в карцере, – чемоданы, телогрейка, сапоги, шапка, – идет куда-то звонить, потом, наконец, мне приносят чего-нибудь поесть…
В конце иркутской недели на меня накинули наручники, спарили с каким-то заключенным и вместе с шестью другими парами посадили на обычный гражданский самолет, летевший в Якутск. Нормальные пассажиры старались не смотреть на наши наручники. С жадным любопытством разглядывал я «обычных» людей, которых не видел семь лет. Стюардесса вежливо подала минеральной воды; закуски на рейсе не было.
В Якутской тюрьме, после шмонов, ожиданий и всего прочего меня, наконец, осмотрела врач, потому что это был почти уже конечный пункт моего этапа. Обнаружив воспаление легких, она поместила меня в туберкулезное отделение тюремной санчасти. В «палате» на четверых, в которой я лежал, стекол в окне тоже не имелось, но зато соседи залепили все окно газетами, употребив клей собственного изготовления из черного хлеба. Все были подследственные. Спортивный тренер из «алмазной столицы» Мирного, член разветвленной по стране организации по хищению и сбыту алмазов, имел две возможности: выдать кое-кого из остальных и быть в будущем убитым товарищами, или не выдать никого и быть расстрелянным по суду. Он выбрал, если я правильно понял, первую возможность. Другой человек был журналист, которому, как он утверждал, подстроили уголовное дело за критику начальства. А третий – эвен, бригадир-оленевод, убил своего очередного якута в ходе местной вендетты.
Врач сделала, что могла, продержав меня в санчасти несколько дней, и я немного поправился.
«Вас направляют в Кобяйский район, – заметила она между прочим. – Хороший район, там с продуктами лучше, чем в Якутске». Я, правда, не знал, как с продуктами в Якутске.
6 марта на меня снова надели наручники, посадили в самолет и через час полета на север высадили в каком-то поселке.
«Ну, все, – сказал милиционер. – Ты на месте, Сангар, Кобяйский районный центр. Можно доплюнуть до Полярного круга».
«Еще не на месте», – уточнил человек в гражданском.
«Ему в Кобяй».
Человек в гражданском повел меня сначала в районную милицию, затем в местную строительную контору и оставил там совершенно одного. Я прошелся по конторе. Меня никто не охранял!