355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Анненков » Любовь Сеньки Пупсика (сборник) » Текст книги (страница 6)
Любовь Сеньки Пупсика (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:14

Текст книги "Любовь Сеньки Пупсика (сборник)"


Автор книги: Юрий Анненков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

2

Такова несложная схема агитки, направленной к возбуждению чувства социальной несправедливости. Даже поверхностного чтения достаточно, чтобы признать заключительную фразу неправдоподобной. Араб Саид Бен Аршан не мог быть обезглавлен, так как закон казнит лишь за убийство с заранее обдуманным намерением, либо за убийство из засады, либо в том случае, если оно предшествовало, сопровождалось или следовало за другим преступлением. В домике № 72 ничего такого не произошло. Совершив убийство в состоянии раздражения и запальчивости, Саид Бен Аршан вырвался на бульвар, под грохочущие мосты метро, и так бежал под черным сводом мостов (над ним мелькали вагоны, и каждый свисток казался выстрелом, каждый встречный араб казался ловчим), пока не добежал до красного перекрестка, горевшего красным заревом пожара, электрической кровью притаившейся за углом вывески:

«CINEMA-PALACE»

Там, окруженный со всех сторон свистками и велосипедистами, Саид Бен Аршан был схвачен, причем ему изрядно намяли бока и закрыли слезящийся глаз. Таким образом, Саиду Бен Аршану грозила не смерть, а в худшем случае каторга.

Согласно статье уложения о наказаниях, каждому приговоренному к смерти отрубается голова. Приведение приговора в исполнение при помощи гильотины, прозванной «теткой», утверждено декретом от 20-го марта 1792-го года, то есть полтора столетия тому назад. Как в медицине длится спор терапевта с хирургом, так и здесь находятся люди, обогащающие законодательную мысль идеями оперативного вмешательства. Преступность, в свою очередь, растет, независимо от роста казней, и даже наперекор ему, подобно раковой опухоли, которой не страшен нож, или сорной траве в огороде, сколько бы ее ни выпалывали. В лучшем случае число преступлений стоит на точке замерзания, если можно так назвать дымящуюся лужу крови… Так или иначе, Зина Каплун, манекен из дома Люси Верже, узнала о казни, сидя в кинематографе «Palace» с инженером Ксавье. Значит, тут не простая агитка, и Саид Бен Аршан был действительно казнен, – никто не знает, кем изготовляется гильотина, каким заводом или кустарем-одиночкой выделывается трапециеобразный нож (хотя всем известны имена Круппа и его конкурентов), как не знает никто того места, где вагоны метро впервые ставятся на рельсы, словно вагоны родятся в недрах земли. Казни, в сущности, не было видно, не было также ни гильотины, ни палачей, ни преступника: по экрану плавали мутные силуэты конных гвардейцев, шевелилась ночная толпа, впрочем, тоже не попавшая к месту казни, за исключением двух-трех десятков счастливцев и любопытных, получивших особые пропуски (чины судебного ведомства и прокурорского надзора, адвокаты, журналисты, Иван Сергеевич Тургенев и некоторые другие); еще оглядывался с экрана на зрителей полицейский, чем отличался от профессиональных актеров, которые никогда не смотрят в объектив. Дальше – на бульваре Араго – происходило то, чего не показывали в кинематографе «Palace»: люди, отталкивая друг друга, топтались в том месте, где пролилась кровь казненного, топтались, желая кровью смочить подошвы, потому что это приносит счастье, как веревка повешенного, и топтанье походило на танец, и полицейские, уже потерявшие торжественность, группами расходились по участкам, не глядя на танцующих. А на экране леди Макбет, улыбаясь, без труда отмывает руки от крови мылом «Люкс».

Зина Каплун курит папиросу, думая о Ксавье, рука которого гладить ее колено. Статуя Свободы возносит факел в облачное небо; нагромождаются небоскребы, медленно плывет над их кубами дирижабль, мигают прожекторы автомобилей, молодой миллионер Элисворт Хоппин входит в подъезд игорного клуба. Ксавье часто, слишком часто целовал Зину Каплун, поцелуи теряли свою остроту, клейкий привкус влюбленности. Наступала скука опустошенных чувств. Рука, лежащая на колене, вызывала теперь досаду и сама минутами как будто засыпала. Миллионер Элисворт Хоппин с глазами пумы.

– Пойдем? – произносит Ксавье.

– Пойдем, – соглашается Зина.

Элисворт Хоппин вернется к своей невесте. В комнате инженера Ксавье много цветов, бутылок и чертежей; на стене, за рабочим столом, висят пачки неоплаченных счетов: так в Доме инвалидов висят забытые – когда-то славные – знамена. Играет граммофон под сурдинку: холодная тоска утерянных чувств. Зина Каплун отстраняет руку Ксавье, хочет крикнуть, встать и уйти, но снова откидывается на диван, шепчет:

– Только, пожалуйста… без сантиментов.

И закрывает глаза.

3

День. Синяя тяжесть, опускаясь к земле, сжимает накаленный воздух. Потный Париж, в ночных туфлях, в подтяжках, без галстука, пробавляется пивом и лимонадом, лениво слушая радиосплетни…

В голубом, изнуряющем зное, на кирпично-красных прямоугольниках теннисной площадки чемпион мира теряет свое первенство. С верхних рядов трибун видны на дне воронки крохотные существа, подобные белым бабочкам, перелетающим с кратчайшими остановками (запятые, точки, восклицательные знаки полетов) с места на место по красно-коричневому полю, разграфленному белыми линиями. Чем ниже спускаться по рядам, тем вещественнее становятся белые очертания игроков, тем человечнее их движение, полеты расчленяются на бег и на прыжки, певучий звон мячей о ракеты все точнее совпадает с видимым моментом удара. С середины трибун уже различимы напряженные мускулы коричневых рук, прозрачность намокших рубах на спине, сосредоточенность взглядов. Внизу, у барьера, над самой площадкой, игроки окончательно преображаются в живых людей, загорелых и стремительных; мускулы вздрагивают на скулах, пот стекает по лицам, блестит на носу, на губах, струится от локтей по жилистым рукам к ракете. Игрок, в погоне за мячом, наскочил на барьер; капли пота, сорвавшись с волос, упали на лицо сидевшей в первому ряду девушки, – орошенная, она счастливо засмеялась: перед ней в удивительной близости разогнулся коричневый атлет.

В перерыве (пока арабы, похожие на Бен Аршана, причесывали, приглаживали, принаряжали кирпично-красную площадку, измятую и растрепанную борьбой, как лицо боксера; пока возбужденные толпы переливались по лестницам трибун в зелень, в шуршавший гравий парка, к лимонадным павильонам, в открытые террасы буфета и снова вверх по лестницам, по узким горлышкам леек, чтобы, опрокинувшись, разбрызгаться по трибунам; пока неистовые горлодеры, в белых халатах, бросая зрителям цветные фунтики мятной карамели, ловили двухфранковики, подобно чайкам, что с озорным ребяческим криком перехватывают на лету бросаемые с палубы подачки; пока орали громкоговорители, сообщая спортивные новости дня и, вдруг, три раза подряд, настойчиво и упорно предложив доктору Тиссьеру немедленно выехать по такому-то адресу; пока продымилось внезапно возникшее над флагом прозрачное облачко; пока архитектор Сережа Милютин, за которого уплатил Ксавье, цедил из бутылки морозный лимонад, стоя без пиджака в боковых рядах трибуны), в эти четверть часа перерыва чемпион мира, после массажа и обтирания переодевшийся, причесанный и приглаженный, как теннисная площадка, шутил с друзьями, рассеянно выслушивал советы и уверял газетных репортеров в очевидности своей победы.

Два белых гладиатора, две далекие бабочки, снова на арене. Интерес к борьбе восходит к высшей точке. Даже президент республики, двадцать часов тому назад отдавший правосудию голову Саида Бен Аршана, нагибается к перилам своей ложи, боясь упустить драгоценную нить движения. Чемпион мира теряет одно очко за другим. Противник режет мячи у самой сетки, отсылая их под углами, нарушающими установленную логику траекторий, и снова ловит мяч в глубине площадки, под ложей журналистов – то следящих за игроками, то опускающих глаза на самопишущие перья.

Прожужжавший над стадионом аэроплан истаял в сверкании; раскаленное солнце, застывшее было в небе, передвинулось в сторону, прикрыло синей тенью часть трибун и стало медленно разматывать теневой ковер с одной стороны площадки на другую (архитектор Милютин и Ксавье сняли бумажные треуголки с потных голов).

Чемпион мира заносит ракету – струны всхлипнули, пропустив воздух, – и вдруг беспомощно и неуклюже рушится на огненный песок, на дно воронки, перечеркнув откинутой рукой белую линию.

4

Милая Ириша, вам уже, вероятно, стукнуло тридцать. Когда вам будет сорок, а мне за пятьдесят, я скажу вам: будем жить вместе. Потому что вы – единственная женщина, которую я так сильно любил, и единственная из любимых, оставшаяся недосягаемой. И вы, располневшая, сорокалетняя, но с теми же веселыми зубами, наверное, снова ответите отказом…

5

Париж, в ночных туфлях на босу ногу, лениво слушает радиосплетни. Чемпион сира не пожелал дать интервью, и лишь сотруднику еженедельника «Спорт» сообщил, что проиграл свой матч потому, что не сумел выиграть. Автомобили ворчат, с трудом пробираясь в толпе, ползущей со стадиона. Имя победителя выкликается газетчиками, – оно успело уже долететь до редакции, переброситься в типографии, отлиться в шрифт, включиться в верстку и вернуться к воротам стадиона на страницах вечерних выпусков.

Автомобили с ревом вырываются на свободные пространства и, перегоняя друг друга, мчатся к Парижу, предвкушающему первую свежесть вечера. Сережа Милютин, простившись с Ксавье, идет затененной аллеей, мороженщики подстерегают на углах, автомобили проносятся к Парижу, под ногами шелестят опаленные листья, бумажки от мятных леденцов, листки спортивных объявлений, Сережа Милютин идет не торопясь – ему спешить незачем – идет, оглядываясь на прохожих, слушая гудение моторов, уже стихающее вдали, слова о поражении чемпиона, все менее внятные, идет, наступая на листья, к тому полустанку, где начинается жизнь, где, летним вечером, сойдя с почтового поезда на камушки крохотной платформы, мимо которой, не замечая ее, летят скорые поезда, студент-гражданец Сережа Милютин, пройдя вдоль отцветших кустов сирени, покрытых паровозной пылью, посмотрел на водокачку, на ее огромный, понурый хобот, на зелень берез и церковную луковку, упакованную в зеленую бумагу для отправки малой скоростью, посмотрел на все это и еще на небо, обогнул вокзальное строеньице и сразу узнал плетеный шарабан помещика Белаго. Протарахтев бревенчатым мостом, миновав березовую глубину единственной улочки, шарабан, мягко пыля луговой дорогой – ромашки, васильки, колокольчики – везет Сережу Милютина в усадьбу «Колотуши». Неглубокая речка крутит петли, то синие, то желтые, то зеленые, стайка слепней над лошадиным паром; розовеют облака, ленивые, как ангелы.

6

Висячая лампа над столом, самовар, варенья, громогласные речи Андрея Степановича Белаго об уходе Толстого, о болезни наследника, о пчельнике и об охотничьих ружьях, о том, как Николай Первый сделал Пушкина поэтом, не то писал бы Пушкин всю жизнь похабные стишки, о том, что с художников надо стащить штаны и устроить публичную порку, – а Миша Белаго, студент-филолог, любит «Демона» Врубеля, а племянница Мурочка, гимназистка седьмого класса, любит репинский «Какой простор», а Сережа Милютин – «Вихрь», а чеховский доктор-земец любит «Девятый вал» Айвазовского, и Анна Матвеевна Белаго подкладывает на блюдца варенье из черной смородины. Беседы, когда в каждой фразе Сережи Милютина есть что-то сказанное для одной только Мурочки, а в ее словах – что-то сказанное для одного Сережи, и уже чеховский доктор, которого все называют «докторцем», неожиданно произносит:

– Нуте-с, извольте ли видеть, архитектор-то наш, кажется, того – замурован.

Летят горячие дни, Миша Белаго часами лежит в диванной, окруженный книгами, и не успели еще спасть жары к августу, как в ближайшем городке Сережа Милютин с гимназисткой Мурочкой, обнявшись, плачут в номере гостиницы «Большое подворье», истово плачут, обнявшись на краю постели, плачут от любви, счастья и горечи, потому что им кажутся нестерпимой обидой и надруганием убогий рай меблирашек, диван с подломанной ножкой и облупленное брюхо комода. Так, не доплакав, вздрагивая от рыданий, Сережа заснул на руке у Мурочки, а когда рука затекла, Мурочка не посмела высвободить ее и с ноющим плечом заснула тоже. Половой, в белых штанах и прюнелевых штиблетах, неслышно пробегает по коридору; во дворе стоят телеги, оглоблями вверх; распряженные лошади пережевывают сено, обмахиваясь хвостами; в соборе отзвонили ко всенощной; потемнело небо; зажженные фонари и окна опрокинули городок в темноту, все реже поскрипывали досчатые тротуары и лишь «Большое подворье» звенело и щелкало посудой и биллиардными шарами. Сережа Милютин спал без снов, заплаканный и счастливый, и Миша Белаго, приехавший в плетеном шарабане на станцию, дождался последнего поезда, пришедшего из городка, и один ночными лугами возвращался в «Колотуши». Горели звезды, стрекотали травы, в ложбинках тянуло парным, болотным теплом, а по холмам струилась прохлада.

7

Миша Белаго, окруженный книгами, изредка посматривает близорукими глазами за окно, в ненужное, шумное, пестрое, и только Мурочка, ее коса или губы – в сущности, как это странно! – таинственно нарушают стройную систему книжного мира. Ну, погодите, давайте продумаем все по порядку: ну, хорошо, ну – загорелые, босые ноги и, скажем, летнее платье, на миг взметенное ветром, и выше колен светлеют ноги, там нетронутые загаром… Миша Белаго улыбается хмуро и злобно, звезды вздыхают, стрекочут травы, лошади брякают погремушками сбруй. Тяжелеет голова, Миша Белаго выворачивает наизнанку прочитанный мир, ища ответа и объяснения, Миша плачет от страха и боли, вожжи рвут лошадей, мелькают страницы, – дайте сперва надышаться! – и вдруг ничтожная случайность, копеечная свечка, от которой сгорит Москва… Миша Белаго чувствует, что он давно и тяжко болен, но что, может быть, именно этой ночью начнется выздоровление, что еще одна-две версты и возникнет радость, самая щедрая радость в жизни: радость выздоровления. В диванной он шагает из угла в угол, от двери к окну, от дивана к печке (вокруг – его книги), он шагает, наслаждаясь все взрастающей легкостью походки, все растущим чувством освобождения. За окном неторопливо светает, – еще одно усилие, и Миша будет здоров. Он снимает со стены охотничье ружье, тяжелое двойное дуло невесомо, Миша задыхается от наслаждение, крадучись выходит в рассветный сад, капли с листьев упадают на лицо, на руки, трава холодна под росой, свистят о заре пичуги, благостна ранняя прохлада, Миша торопится, бежит, и, не добежав, останавливается с бьющимся сердцем: пусть – здесь, под этой березой, пусть – слишком близко от дома, но сердце бьется так высоко, сердце бьется у самого горла, и немыслимо более ждать. Миша опускается на колени и опирает ружье прикладом в мокрую траву, дуло к груди; Миша Белаго счастлив, он смеется – впереди все ново и неиспытанно, столько вещей для наблюдения! – он нажимает курок, но дело в том, что вокруг темнеет, и Миша Белаго ничего не может рассмотреть.

8

Чеховский докторец, человек полузабытый, теперь выступает на первый план; все молчаливые вопросы обращены к нему, все надежды – вокруг него; чеховский докторец, опрокидывая на руки глиняный рукомойник, подвешенный в сенях на веревочке, отвечает мечтательно помещику Белаго:

– Будем живы-здоровы – все помрем, – вслед за чем углубляется в рассуждение о бессилии науки, о том, что медицина не может бороться со смертью, что медицина стремится лишь утешать страдания умирающего и отдалить конец, что, вообще, человек не успеет оглядеться, как его уже просят сойти с дороги; здесь много слов-попутчиков, бегущих рядом с мыслью, и разговор о том, что в иных вопросах люди на всю жизнь остаются гимназистами… Докторец собирался добавить, что в неведении кроется даже некая сжигающая душу прелесть, но, заблудившись в словах, заметил, что в комнате никого не было и, следовательно, он рассуждал сам с собой. Докторец хотел было посетовать на свое невнимание к людям, но почувствовал, что если уж заниматься рассуждениями, то приятнее всего рассуждать в одиночестве, в саду, среди солнечных пятен, пока зелень еще не просохла и отсыревшие белеют стволы берез; сойдя со ступенек террасы, докторец испытывал приятную, не вполне обычную легкость и, сделав несколько шагов по саду, стал подыматься на небо. Пробившись сквозь влажную листву, он очутился над деревьями и, чтобы удобнее было передвигаться, лег на бок, взмахивая руками, подобно пловцу – саженками; чесучовый пиджак вздулся парусом, увеличивая скорость, к которой, впрочем, докторец не стремился. Зато, летая, он менял направление, раза два нырнул, чуть не задев за верхушки деревьев, и тут же решил, что нырять следует на более высоком месте. Снизу, от зеленых усадебных крыш, от зелени сада, доходил негромкий свистящий гул, в который не было желания вникать. Однако, оторвавшись от земли, докторец потерял нить своих размышлений и никак не мог к ним вернуться. Тогда он лег на спину, чтобы отдохнуть и почитать в совершенном небесном покое «Русское слово». С трудом достав газету из кармана чесучового пиджака, не перестававшего биться и парусить, докторец развернул ее, но ветер вырвал газету из рук, и она унеслась в высь, сначала задержавшись и перевернувшись над головой, потом стремительно уменьшившись и пропав в синеве. Докторец плыл и в шуме, доносившемся снизу, едва различал плачущий голос Анны Матвевнь, говорившей, что ужас, что случился ужасный кошмар, что бедный мальчик, мой мальчик, несчастный мальчик, но что Сережу она простила, потому что когда-то была на Бестужевских и осталась с тех пор сторонницей раскрепощение женщины, а на дворе, за плетнем, неугомонно кричал петух, как будто его без конца просили биссировать; бедный мальчик, единственный мальчик, все так невероятно и страшно, особенно при его здоровье и добром сердце, и чтобы Андрей Степанович постарался заснуть, что она сама, она все сама и, действительно, было непостижимо и странно это звонкое, теплое, зеленое утро и тревожное затишье в доме, пугливый шепот в людской и на кухне, хихиканье кухаркиной воспитомки Аниськи, спешный отъезд гимназистки Мурочки в Тулу к родителям, беспечное, чистое птичье свиристенье, и летающий в небе чеховский докторец, и Сережа Милютин, сидящий у постели товарища, как в забытой картине передвижника: там тоже – косоворотка и выше колен смазные сапоги и, кажется, тоже книги, раскрытое в лето окно и присутствие смерти. Миша Белаго неподвижно лежит, отвернув голову к стене. Ослепительно зеленеет окно, зеленый блеск скользит по половицам, зеленое мерцание наполняет комнату, потолок, обои. Мельком взглянув на Мишу Белаго (беспомощно примятые волосы и восковая бледность уха), Сережа переводит взгляд на окно и, не отрываясь, смотрит в жаркую зелень лета. Иногда незатейливо посвистывает скрытая в листве пеночка; иногда струнным гудением возмущает покой невидимо пролетающий жук; совсем далеко, за парком, за банькой, за людскими избами у самой реки еле слышно расплескивается гармонь, и висит-висит в зеленом воздухе, чуть покачиваясь, ситцевый бабий голос: так сладостно, безвольно, с ленцой, поет настежь раскрытое в зеленый сад окно.

Миша Белаго поворачивает серое, с зеленоватыми отсветами лицо; глаза неузнаваемы – застывшие, побелевшие – в упор смотрят на Сережу Милютина (Милютин вспомнил перламутровый лоск чешуи, судаки, ерши, окуни, салаки, разложенные на скользких прилавках, покрытых мохом, снетки в корзинах и бочках, – влажное серебряное рыбье кладбище, белесые, мутные, уснувшие глаза). Миша Белаго смотрит, не моргая, и с трудом произносит:

– Мурке, Бог с ней, передай мое фе.

9

Скрытая в листве пеночка продолжает насвистывать, пощелкивать, такать. Пеночка поет с утра и до захода солнца. Напевая, она вытягивает шейку, наклоняет голову и слегка вздрагивает крылышками, перелетая с ветки на ветку в гуще фруктовых садов, в кустах малины, бузины, бирючины, шпалерника. Зеленые цвета садов разнообразны: смарагдовая зелень, малахитовая, изумрудная, бирюзовая, серебристо-серая, желтая, голубая зелень ольхи, зелень матовая и лакированная; июнь наполнен зеленой пестротой, трепещущей, разбросанной по саду оваликами листьев, прозрачным кружевом, точками, пятнами, полосками, рябью; июнь наполнен щебетом птиц, голосами малиновок, московок, гренадерок, пищух, лазоревок, чумичек, щеглов, доверчивых чижей и воробьев, ласточек, горихвосток, осторожного дубоноса, нелюдимой иволги, туком дятла; птичий щебет, чуть похожий на китайскую речь, отрывист, сладок и звенящ. Длиннохвостая трясогузка бегает деловито по изгородям, по балконам, крышам, дорожкам. Трясогузок, домашних воробьев, голубей и ворон пеночка немного презирает за их пристрастие к прогулкам по земле: пеночка – птица воздушная – никогда не приземливается, и на земле ее можно встретить только бездыханной, тонкими ножками к небу. Сидя на ветке, пеночка наблюдает за миром, за жизнью; наблюдает человека, кажущегося ей не очень добрым, но весьма любопытным для наблюдений, следит за птицами, за бабочками: как летает махаон, и как – зорька, как складывает крылышки желтушка, как ныряет крапивница, как играют в пятнашки глазуньи, как плавают решеточницы, и перламутровка, и ситечко, и переливница, и адмирал, и нимфа, и павлиний глаз, и парусник и пышный царский плащ; пеночка наперечет знает всех бабочек, как знает жуков, червяков и модниц-гусениц, унизанных драгоценными кольцами, окутанных мехами, бобром, черно-бурой лисицей. Днем охотится, ловко опрокидываясь в воздухе, скользя на крыло, делая мертвые петли, подвешиваясь к веткам вниз спинкой, подобно синицам, или порхая над кончиком листка, прицеливаясь иголочкой клюва к добыче. Сад полон игры, опасностей и лакомств. Зелень сверкает под солнцем, чернеет под налетевшей грозой, июньский день изменчив. Бронзовые, фиолетовые, ползают жужелицы, сидят на стеблях маленькие кобылки, скачут в траве зеленые и бурые стрекозы, снуют муравьи (сознательные граждане, люди с портфелями), разряженные травяные клопы дремлют на цветах, пробегает ящерица, боясь прямой дороги и как бы отыскивая самый дальний путь к намеченной цели, трудолюбив иссиня-черный навозный жук; хохлатая курица-пеструшка тюкнула носом неосмотрительную жужелицу и отбросила ее с отвращением; хлопочут ржаво-бурые хрущи, полосатый жук-могильщик, коричневый носорог, серые слоники, похожие на тапиров, веселые щелкунчики и длинноносики; зеленая листва отражает синеву неба, скользит лиловая тень облаков, сад поет и звенит, расточительно и обильно, жужжат шмели и осы, окрашенные наподобие георгиевской ленты, чеховский докторец в соломенной шляпе дремлет на балконе; по земле, по стеблям, по дереву балюстрадки, по рукаву и шляпе док-торца – ползают, шевелят усиками, любят, опрокидываются на спинки, борются, живут металлически-голубые, медно-красные, оранжевые, в крапину, в прожилках, в разводах, серебряно-синие, золотисто-рубиновые, лимонные жучки, козявки, божьи коровки, мушки, сизая блестка, царская блестка, сучковатый богомол в юбочке, а за кухней древняя старушка, скомканная из оберточной бумаги, держит младенца над травой и приговаривает, шамкая:

– Что поделаешь: век живи, век мочись.

Когда же созреет земляника, крыжовник, вишня – начинается у пеночки торжество. Пеночка любит землянику и, как земляника, пеночка бывает: садовая и лесная. Но если уж перебирать ее имена, то нужно вспомнить о пеночке-таловке, о желтогривке, волчке, дерябке, трещотке, берцовке, лесном кузнечике, тюкалке, теньковке, пеночке ивовой, зарничке, бормотушке, пеночке бледной и, наконец, пеночке печальной, которая краше других, но и реже, ибо пеночки принадлежат к семейству воробьиных, а воробьи, как известно, беспечны и нрава веселого…

Двенадцать верст обратного пути до станции; июньский день, как молодость, рассеян и забывчив, – солнце, дождь, ветер, солнце, ветер, гроза; струны косого дождя пересекаются золотом лучей; ветер пробегает рябью по лужам, а солнце высушивает их без следа. На верхней полке в вагоне почтового поезда, Сережа Милютин стал забывать о «Колотушах» и вскоре забыл совершенно, если не считать того малозначащего обстоятельства, что в течение многих лет он не мог съесть ни одного рыбного блюда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю