412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Анненков » Любовь Сеньки Пупсика (сборник) » Текст книги (страница 3)
Любовь Сеньки Пупсика (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:14

Текст книги "Любовь Сеньки Пупсика (сборник)"


Автор книги: Юрий Анненков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

8

События нарастали, чередование их ускорялось. Так на экране кинематографа остроумный режиссер ускоряет движение, постепенно доводя зрителя до ряби в глазах. Передача событий теряет свою красочность, превращаясь в протокол, в сухой и торопливый перечень.

Сапожник Седякин был неразговорчив от природы. Груша, его законная жена, тоже помалкивала. Так молча и жили Седякины в сыром полуподвале на 5-ой Рождественской. Только ребятишки пищали и плакали, но к их плачу привыкли, как к скрипу калитки. Прошлым Седякина никто не интересовался – а в настоящем знали только то, что Седякин – сапожник.

Спустя месяц после Теклиной смерти зашел к Седякину заказчик. Седякин встретил его, против обыкновения, чистый, расчесанный, в новой белой рубахе в горошину.

– Разбогател, Седякин? – удивился заказчик, – подметки-то готовы?

– Подметки-то? Не готовы подметки. Не до подметок тутот-ко, жену сыпняк прибрал, давеча свез на Волково.

– Та-ак, – протянул заказчик и, помолчав, добавил: – Ну, а подметки когда же?

– Подметки? Заходи на неделе.

Заказчик был человеком сердечным, да и подметки могли обождать. Он заглянул в подвал недели через две.

– Ну, как подметки-то?

– Маются, – отвечал Седякин.

– Чего, маются? – не понял заказчик.

– Говорят тебе, детки в сыпняке маются!

Заказчик заволновался, отступил за порог.

– Медика звал, Трофим Антоныч?

– Были медики, Бог с ними… А за подметками заходи на неделе.

Стыли очереди у продовольственных лавок, плавали тучи над крышами, на заборах выцветали декреты. Вши, нательные и платяные, незаметные серые плащицы, воспользовавшись бесплатным проездом, заполнили вокзалы, теплушки, трамваи, миллиардами миллиардов ползли по России…

В третий раз зашел заказчик за подметками. Дверь была открыта настежь, сапожник сидел в раздумьи.

– Один теперича? – спросил опасливо заказчик.

– Один в настоящее время.

Заказчик пожалел:

– Заходи ко мне, что ли. Похряпаешь.

– Сам хряпай, – ответил Седякин, – меня подметки ждут.

Через несколько дней на дверях полуподвала висела бумажка с государственной печатью. В бумажке значилось:

«Ввиду смерти квартиронанимателя, гражданина Седякина, помещение с находящим имуществом опечатано Жилотделом райсовета. Преджилотдела товарищ Ударов.

Секретарь: Товарищ Ботвинник».

– Плакали мои ботиночки… сволочь! – подумал заказчик и плюнул в печать.

9

Топография жизненных путей, до революции бывших «Господними», продолжает оставаться областью малоисследованной. Дороги скрещиваются и разбегаются, помимо человеческой воли, влекомые неразгаданным законом, диктующим направления и сроки. Таинственным образом жизнь Абраши Едвабника в некоей точке соприкоснулась с домиком на 5-ой Рождественской.

Начальник Отдела управления и обладатель лучшего в городе «Мерседеса», Абраша Едвабник являлся не только хозяином красного Питера, не только сухим рационалистом и суровым администратором, от слова которого зависели судьбы людей и содрогались болтливые машинистки, – он был еще влюбчивым юношей со вкрадчивым голосом, искренним поклонником и покровителем литературы и искусства. Это именно он, Абраша Едвабник, организатор трудовой колонии для проституток в окрестностях Сестрорецка и образцового концлагеря для нетрудовой буржуазии, предложил известному художнику исполнить эскизы ливрей, попон и колесниц для траурных кортежей Отдела захоронений, в целях поощрения таланта; художник поморщился и принял заказ. Именно ему, Абраше Едвабнику, принадлежит авторство знаменитого воззвания к писателям:

«Театр должен взять на себя миссию провести широчайшую агитацию в хлеборобных округах в пользу снабжения продуктами первой необходимости неурожайных местностей и центров. Писатели и драматурги! Пишите пьесы на тему о проднужде РСФСР и необходимости всемерной поддержки голодающих частей республики! Театрализация лозунгов Наркомпрода поможет сов. власти в ее продполитике!»

В тот вечер Абраша Едвабник угощал обедом долговязого писателя и первую балерину академического балета, меланхолическую и прозрачную, как нестеровская монахиня. Вдоль окон с видом на Дворцовую площадь на длинных полках лежали груды отмычек, отверток, ножей и напильников, револьверов, ручных фонарей, таинственных и необычных воровских инструментов, предназначенных для показательной выставки петербургской преступности. По стенам обширного кабинета висели карты, диаграммы, портреты Зиновьева, Урицкого и других вождей и пейзаж Левитана. В углу были сложены винтовки и разобранный пулемет; на плюшевой подушке спал откормленный полицейский пес; на полу раскинулись медвежьи шкуры; в камине приветливо горели березовые обрубки.

За бутылкой подогретого красного вина довоенного разлива, велась тихая, умная беседа о современной литературе, об Уитмане и Кипплинге, о молодой русской поэзии. Долговязый писатель шагами чертил диагонали по кабинету, балерина безучастно дремала в кожаном кресле, хозяин сидел в медвежьей шкуре у ног балерины, лаская щеками ее нежные икры, отдыхавшие от тяжелых валенок, сушившихся на камине.

Неожиданно взглянув на часы, Абраша Едвабник вскочил с медвежьей шкуры, снял трубку внутреннего телефона и крикнул:

– Машину!

Балерина приоткрыла глаза, писатель с тоской посмотрел на недопитую бутылку.

– Дорогие товарищи, – сказал Абраша Едвабник, – в полночь состоится опытное сжигание в крематории. Предлагаю ехать вместе. Надо выбрать труп.

Скачок от Кипплинга был значительный, но оба гостя тотчас согласились ехать. Балерина искала зрелищ, способных вывести ее из летаргического безразличия, писателю представилась новая страница дневника, который он терпеливо составлял пятнадцать лет подряд.

На нарах морга, поленницей, лежали мертвецы под брезентом. Балерина широко раскрытыми византийскими глазами впивалась в осклабленные лица. Писатель силился припомнить цитату из Эдгара По. Абраша Едвабник беседовал с начальником морга о дополнительных ассигновках.

Погадав по пальцам, балерина указала на бородатого покойника. Под номером бородатого значилось:

«Гр. Трофим Седякин, сапожник-кустарь».

Абраша Едвабник приказал золотом высечь это имя на черной мраморной доске. Избранник Жизели и Коломбины, сапожник Седякин, вошел в историю.

– Так последний – стал первым, – сказал писатель.

– В общем и целом, забавный факт, – заметил по этому поводу Абраша Едвабник и нежно взглянул на балерину. Писатель возвращался домой пешком.

10

В жаркой багряной пыли августовского вечера кончался на Марсовом поле «день смычки физкультурников с Красной армией». Возбужденные легкой атлетикой, метанием дисков, прыжками и бегом, строились в колонны загорелые голые юноши в цветных трусиках, и под свист и гиканье запевал, под звонкое рявканье духовых оркестров, огибали могилы Жертв революции, вдоль циклопической кладки кладбищенских стен, возвращаясь в казармы. Впитывая одобрительные взгляды зевак, гордые бицепсами, крепким загаром и ощущением ритма, расползались по улицам ровными рядами, оставляя в воздухе легкий след приятного, щекочущего пота.

Поле быстро пустело. Разъезжались последние автомобили почетных гостей и шефов, принимавших парад и руководивших смычкой. Кумачовое солнце неярким кругом опускалось за Петропавловскую крепость. Тонкие стволики чудом возникшего на огромной площади сада безвольно таяли в синеющих сумерках, и траурные стены кладбища – неоконченное создание беспутного и пьяного архитектора – архаическим силуэтом, странным и новым для Петербурга, врезались в небо…

Маленький домик на 5-ой Рождественской стоял почерневший, пригнувшийся, безучастный ко всему и неживой, за сорванной с петель калиткой забора. Тяжелые веки ставень легли на окна, приоткрывая сквозь щели помутневшие и незрячие полоски стекла, и в морщинах карнизов темнела зеленоватая сырость тления. Так, с неощутимой быстротой, преображается опустошенная материальная оболочка человека после его смерти: западают глаза, отвисает челюсть, сходят на лицо незнакомые черты мудрости, познания и покоя.

Близилась ночь, когда на 5-ую Рождественскую, возвращаясь в казармы и на сборные пункты, вступали физкультурники. Хрипло лаяли медные трубы, высокий и легкий голос взлетал к чердакам. Мертвый домик одиноко чернел, похожий на старый, ненужный ящик, выброшенный на задворки. Калитка беспомощно висела на последнем гвозде, как рука паралитика.

Один за другим, разрывая ряды, вбегали голые люди в калитку; смеясь и торопя друг друга, останавливались они у кирпичных стен подвала или, заходя в подъезд, присаживались под лестницей на корточки, напевая революционные гимны…

Проходили недели и месяцы. Гниющий труп несхороненного домика распространял зловоние. Под лестницей копошились мокрицы и буравили туннели жирные червяки. Ноябрьская стужа прильнула к мертвецу покровом небрезгливого инея…

Началось с дверей и ставен. Потом оторвали резные наличники. Чем сильнее становились морозы, тем заметнее таял маленький домик. К декабрю его вывернули наизнанку, как старое пальто. Нескромно обнажилась ветхая подкладка обоев, заплатанная квадратами тех мест, к которым раньше прислонялась мебель и где висели расписные часы и календарик. Покрытые узором незатейливого трафарета, выцветшие поля простенков расползались по швам. Улыбался легким снежинкам, белым зимним бабочкам, портрет Иоанна Кронштадтского. На полу, вдоль карнизов, узкой полоской чернели братские могилы тараканов. Мельчайшие следы сокрытого быта, дактилоскопические оттиски горя и радостей, убожества и тоски, пласты интимнейших привычек безобразно проступали наружу. Это было пейзажем трагическим и волнующим, было тревожным и жалким зрелищем: фрагменты людского уюта под открытым небом.

В конце января, среди кирпичных контуров подвала, одиноко торчал ствол прокопченной печной трубы, – разрозненные окаменелости скелета, по которым старательный палеонтолог тщится восстановить формы живого тела. Кирпичи были вскоре проданы с торгов Жилотделом подрядчику Бройдесу, шурину товарища Ботвинника, не попав в прохладные витрины Зоологического музея…

В солнечный день 1-го мая, небольшой пустырь 5-ой Рождественской, где недавно горбился старенький домик, представлял необычайную картину. Прямоугольник площади был гладко расчищен и посыпан гравием. В самом центре возвышалась трибуна, сколоченная из досок забора и обтянута я красным миткалем, еловыми гирляндами и лозунгами. У трибуны, на высоком шесте, доска с надписью: «Районная детплощадка имени Станислава Балчуса». Алые флажки трепал весенний ветер. Петербургская весна, бодрящая свежесть залива, чуть уловимые запахи подснежников и хлесткие капли шального дождя, петербургская весна сладчайшая из весен! Зеленело радостное небо, крылатый и дерзкий ветерок, прилетевший из прекрасного далека, вздувал флажки, ситцевые рубашонки ребятишек и пестрые юбки их матерей.

Зав Жилотделом, товарищ Ударов, и представитель Наробраза Николаев произносили речи. Ударов говорил:

– В пролетарском государстве нет места зажиревшим буржуям и брюхатым капиталистам, протягивающим свою властную руку. Железной рукой пролетариат вырвал власть из их кровавых рук и передал в мозолистые руки трудового народа и бедняцкого класса. Дорогу бедняку! Всем трудящим и неимущим советская власть помогла свободно вздохнуть и окрепнуть. Освобожденный пролетариат не забывает рядовых борцов за освобождение. Товарищ Балчус своею собственной рукой исполнял заветы…

Зав Жилотделом Ударов говорил вдохновенно и долго.

Сны

1

Письмо, которое не дошло по назначению:

«Мой дорогой, горячо любимый отец!

Меньше всего мне хотелось бы расстроить тебя, причинить тебе горе. Помнишь, ты часто упрекал меня в неумении „смотреть философски на вещи“? Теперь я предлагаю тебе вооружиться хладнокровием и, в свою очередь, отнестись философски к тому, о чем не могу не написать тебе. Впрочем, ничего ужасного не произошло: просто мне должны ампутировать ногу. Еще часа два осталось до операции, и это время мне хотелось бы заполнить беседой с тобой.

Меня ранили в бою, раздробили кость выше колена. Бой был, как все бои. Мы находились в березовой роще. Довольно об этом. Я не был трусом. Даже в детстве, когда я дрался с мальчишками – помнишь? – я никогда не трусил и не бежал. Но теперь, перед операцией, я боюсь, я впервые понял, что такое страх, мне страшно думать о предстоящем. Смерть и другие опасности, даже худшие, чем смерть, всегда представляются в бою только возможными, но не обязательными. Вообще, там, в мокрых окопах, в слякоти, в огне – рядом с думой о смерти всегда горит надежда на победу, мечта о счастливом отдыхе. Там непременно стараешься подвести под мрачную реальность войны понятие о долге, отыскать в кошмарах боевой жизни то спасительное „во имя“, которое может еще воодушевлять на подвиг, оправдывать убийство и вознаграждать за страдания. Там стараешься помнить о конечной цели, смягчающей личные лишения сознанием, что они переносятся ради общего блага. Такие чувства бывает трудно удержать до конца, но в какой-то начальной степени они неизбежны почти для каждого, а в особенности для тех, кто, как и я, пошел воевать добровольно…

Здесь – совсем иное. Здесь, вдали от боевой обстановки, в далеком тылу, в светлой хате, на больничной койке – рассеивается туман, окутывавший ум, чувства становятся проще и откровеннее, и потому идея общего блага, идея жертвенности бледнеет, распыляет свое содержание, свой смысл, и на поверхности остается только личное несчастье, до которого, по совести, никому нет дела, – нелепость, бессмыслица, трагедия, неотвратимая, несправедливая и жестокая!

Существует ли действительная ценность таких понятий, как долг, общее благо, подвиг? Сейчас для меня существует только физическая правда страдания. Должно быть, поэтому бывает тяжелее пережить потерю ничем не замечательного, но близкого человека, чем смерть национального героя. Лишенный побрякушек высоких идей, животный страх перед неминуемой катастрофой встает во весь рост, путает мысли, вызывает испарину и перебои в сердце… Человеческая жизнь без побрякушек напоминает рождественскую елку, с которой сняли украшение: остается только бросить ее в мусорную яму и вымести зеленые горсти опавших игл.

Доктор, утешая меня, напомнил мне еще одно понятие: родина. Я думаю, так утешать могут только посторонние люди. Мне начинает казаться, что любовь к родине – какое-то кошачье чувство: кошки привыкают к месту, к обстановке, к географии…

Но самое страшное в жизни – это бессонница…»

2

Прежде всего появляется лицо совершенно случайное, не имеющее прямого отношения к событиям, – пупырявый газетчик Петька с Рыбацкой улицы Петербургской стороны. Шныряя по Малому проспекту и радуясь трескотне пулеметов, Петька нашел на панели, у деревянного забора, револьвер. Петька огляделся хорошенько, присел на корточки, прикрыв находку полами своего пальтишки, и незаметно втянул револьвер за пазуху.

«Пойду в юнкерей палить», – решил Петька, изнывая от восторга, и кинулся в ту сторону, где шел главный бой и куда сейчас, со стороны Спасской улицы, подвозили пушку. Добежав до угла, Петька опустился для важности на одно колено, вынул наган и прицелился. Сердце его горело счастьем свершения. Но в эту самую минуту за Петькиной спиной остановился швейцаров сын Степан Топориков, в драном пиджачном костюме, протянул через Петькино плечо немытую руку, вырвал револьвер и крикнул сердитым голосом:

– Не дело! Ступай молоко сосать!

Петьке было тринадцать лет, и он по праву считал себя взрослым. Стрелять по юнкерам казалось ему более заманчивым, чем бить воробьев из рогатки. Петька взвыл от досады и злобы:

– Дяденька, полно баловать! Отдай штучку-то!

Трещал пулемет, звенели стекла, рушились карнизы юнкерского училища, торопливые красногвардейцы заряжали почти в упор придвинутую пушку. Небо заволакивалось мглой, раненых оттаскивали в угловую аптеку.

Топориков цыкнул на Петьку, стянул пустое брюхо ремнем и, помахивая револьвером, пошел в дым.

3

Будучи фигурой эпизодической, Петька-газетчик стушевывается и исчезает…

Нависли дождливые, мутные дни над Питером. Мокрые хлопья снега падали на мостовую и тут же таяли, растекаясь в лужи. От сырости потемнели стены домов. Небо, как мокрую тряпку, хотелось свернуть жгутом и выжать над взморьем.

В эту слякотную осень, в этот мокрый снег – разразились над северным городом воробьиные ночи: ухали, бухали, бабахали, тарахтели. Божьи старушки сходились шушукаться в подворотнях; купцы, адвокаты, чиновники забивали изнутри парадные двери своих квартир, заплаканные жены рассчитывали горничных и кухарок и прятали под половицы фотографические карточки своих сыновей в офицерских погонах; мальчишки на спор перебегали улицы под пулеметным огнем.

Думали те, кто запирался в своих квартирах, что наступила вечная страшная полярная ночь, одиночество, что сузился мир до их собственного адреса, до тесной их кухни, из которой не было выхода, из которой опасно выглянуть в форточку. Другим – вся Россия казалась теперь коммунальной квартирой на солнечную сторону; прежние, ненужные, маленькие адреса были потеряны и забыты. Серые толпы расползались по городу, заходили в чужие жилища, искали оружие в матрасах у статских советниц, громили погреба в магазинах Шитта и Черепенникова, висли на буферах и на крышах вагонов, разъезжаясь из города – куда глаза глядят.

Исчезновение Петьки произошло именно так: он примостился на буфере, паровоз свистнул, колеса громыхнули и под ногами заструились рельсы. Если бы Петьку спросили, куда он едет, Петька не смог бы ответить. Любань, Малая Вишера, Окуловка, Угловка, бесконечные запасные пути, тоска стоянок, сквозняки вонючих телятников и самосуд над машинистом. Потом – Валдайский тракт, холмы, застывшие озера, синие луковки церквей, поля, снега, сугробы… Черно холодное звездное небо – вызвездило от края до края, – глубоки сугробы, Россия громадна… Ау!

4

Зазевавшись на улицах, попал Степан Топориков к своему дому; стоял под навесом подъезда, за спиной болталась винтовка.

Швейцариха Настя, мать Степана, тыкала пальцем в замызганный на отделку пиджак и произносила горькие слова:

– Скажите на милость, какой корешок выискался! Мотался, мотался и домотался! Так тебе, проходимцу, и следует, большевик завшивый!

– Какой ни на есть, не тебе разбираться! – огрызался тот.

Швейцар Василий позеленел с лица, схватил сына за ворот и заорал в ярости:

– Нечего тебе, гадюка, желторотый черт, на родную мать белки пялить! Мать она тебе или не мать, я тебя спрашиваю?

В это время свистнула пуля-дура и ухлопала швейцариху наповал. У подъезда набухла толпа. В луже крови лежала на земле швейцариха, и глаза ее смотрели вверх без всякого выражения.

– Убийцы! – кричал истошно Василий, – убили, дьяволы! Настю убили, швейцариху!

Степка замешался в народ, за одно плечо, за другое, и пошел наутек.

5

За революционную бдительность и высокий рост назначили Топорикова Степку в Смольный, сначала часовым у главного входа, потом наверх, – в этажи поважнее.

В тревожной черноте питерских ночей, в океане, – огромный, изнутри светящийся океанский корабль. Галдят грузовики, лязгает артиллерия, дымятся походные кухни, затворы щелкают. В двери вливаются мохнатые толпы, на штыки часовых нанизаны пропуски, красные, серые, белые.

Внутри, в корабле – солдатские шинели, винтовки, обоймы, пулеметы. Проплывают в табачной мути обожженные порохом лица. Актовый зал – жаркий котел, центральная топка, со столов не слезают ораторы. Голосовые связки надорваны, опухли от бессонницы веки, растрескались губы. Шипят полы от тысячи шагов, тонут в листовках, в плевках, в окурках. Воздух сизый и плотный, ноябрьский ветер бессилен пробиться в открытые фортки, институтское электричество днем и ночью горит и не светит.

Люди валятся с ног, засыпают на окнах, в углах и вдоль стен, на полу в коридорах. Звериный храп под сводами дортуаров; рваные сапоги, в грязи и в глине, свисают с девичьих узких кроватей…

Топориков стоит на часах; не штык, а цветная гирлянда. Шипят полы под тысячью шагов.

– Пропуск, товарищ! Проходи, не отсвечивай!

Чешут паркет сапожищи, в окопной грязи, в дорожной глине – минской, самарской, челябинской; липнут к подошвам окурки и листовки.

Въехал в самую гущу Топориков. Сердце революции, океанский корабль в ноябрьском шторме. Шинели, обоймы, ручные гранаты, обожженные порохом бородатые лица, знамена, окопные вши.

«Руками за горло, коленом на грудь!»

– Пропуск!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю