Текст книги "Любовь Сеньки Пупсика (сборник)"
Автор книги: Юрий Анненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
3
Революция, как все великое, началась с пустяков: просто на углу Суворовского проспекта, т. е. как раз наискосок от деревянного домика и хлебопекарни Пискарева, Текла Балчус, во главе длинной очереди, стоявшей за хлебом, вздумала бить стекла. Многие месяцы полуголодный и грустный хвост, выраставший к утру у стеклянных дверей хлебопекарни, ворчал и бранил всех – от царя и до пекаря – за невзгоды жизни, за войну, за плохой и скудный хлеб. Блюститель режима, городовой Макар Дорофеич Стопкин, разъяснял, как умел, положение вещей, угрожал, покрикивал, отводил в часть, – и никакой революции не было. А в это холодное февральское утро, когда вдруг зазвенели стекла, Стопкина на посту не оказалось. Посмотрели за углом и даже заглянули в подворотню, – нету Стопкина, Стопкин сгинул. Так с тех пор никто и не видел Стопкина.
Звенели, осыпаясь, пискаревские стекла, блюститель режима отсутствовал и это была революция.
Все последующее явилось лишь ее углублением, все от станции Дно, через людоедство на Волге, до мавзолея Ленина, все то огромное и еще недосказанное, перед чем затрепетала человеческая история.
Революцию сделала Текла Балчус. Впрочем, она не оценила величия совершенного ею действия. Историческое битье стекол в хлебопекарне Пискарева и все дальнейшие события она приравнивала к замене китайского чая желудевым, к мороженой картошке, к отсутствию дров. Текла всю жизнь была прачкой, и потому знаменитая фраза о кухарке, управляющей государством, к Текле прямого отношения не имела. Очагом социального совершенства по-прежнему представлялся ей особняк баронессы Шлагге, где Текла прослужила двенадцать лет. Ежедневно к фриштику и к обеду получала она тогда традиционную прачкину рюмку водки, как бывала когда-то традиционная трубка художника. Вечером, в своей комнате, побранив для порядка белобрысого Стасика, Текла ставила самовар. К чаю заходила баронессина судомойка и присаживалась к столу, чтобы перед сном позевать в хорошей компании. Текла выпивала чашку за чашкой, прихлебывая с блюдца, и тоже зевала.
– Которую пьешь-то? – удивлялась иногда судомойка.
– Свои пью, без счету, – отвечала Текла.
Душевное ее равновесие находилось в полной устойчивости. Незаметно подрастал Стасик. Шушукались на полках тараканы. Поблескивали гири стенных часов, улыбался над столом портрет Иоанна Кронштадтского, хоть и была Текла католичкой. Баронесса ежегодно высылала на кухню к Рождеству билеты в Народный дом, и Текла даже просмотрела раз «Пиковую Даму»…
Но вдруг, поболев с недельку, умерла баронесса Шлагге, отказав особняк со всей его движимостью своей племяннице. Племянница продала имущество покойной баронессы и укатила в привислянский край, а Текла переехала в домик на 5-ой Рождественской. Тогда-то и началась война, за войной пошли очереди, битье стекол в хлебопекарне Пискарева, волынские солдаты, опять война. И всему причиной была смерть баронессы.
Стасик тем временем подрастал и вырос окончательно. Серые глаза смотрели остро и неласково. Волосы были сделаны из стружек, которые отбрасывал рубанок Стасика в столярной мастерской. Стасик мотался по митингам, пропадал ночами и не разговаривал с Теклой. Но как-то раз, выслушав ее рассказ о баронессе, сказал:
– Дура ты, мать, и баронесса твоя – сука, а Иоанн Кронштадский сукин сын.
Стасик говорил спокойно и деловито. Это не было вспышкой раздражения или гнева, это было законченным мировоззрением. Текла ничего не нашлась возразить и только проворчала: «ишь, бывши зажравши», сознавая в то же время всю несправедливость своего упрека.
Однажды вечером, у Финляндского вокзала, нетерпеливо волновалась особенно многолюдная толпа. Из ее черных недр, над винтовками сумрачных матросов, вздымались кубы броневой машины. Сойдя с перрона в лиловый холод прожекторов, взгромоздился на стальную спину Ленин, снял кепку, обнажив пудовый лысый череп, и произнес:
– Товарищи!
Стасику показалось, что ему раскрыли грудную клетку и вложили в нее это тяжелое, шершавое слово. В ноябрь он пошел на фронт. Прощаясь, Текла кинулась к Стасику с поцелуями, но он сердито отстранил ее ласки.
– Дай хоть погладить тебя, сынок, на прощанье! – ревела Текла, шлепая мокрыми от слез губами.
– Ты не утюг, а я – не кальсоны, – заявил Стасик, вскинул на плечи пальтишко и вышел вон…
Революция углублялась.
Крутили снеговые метели, сравнивая тумбы с мостовой. В сугробах плавали черные точки людей, галдели на перекрестках папиросники. Гимназисты пили денатурат, нюхали кокаин и скопом занимались любовью, отгоняя голод и страх безумием самогонного веселья и темными поцелуями. Ласкали друг друга, закладывая в ноздри проэфиренную вату и торопливо ложились в постель со случайным знакомым ради животного тепла, ради капелек пота под одеялом. Росли ночные миражи; в гардеробах качались удавленники; за окнами гремел интернационал.
Обитатели домика на 5-ой Рождественской вместе с соседями разбирали помаленьку на топливо деревянные части недостроенного пятиэтажного дома, что насупротив: терпеливо, как муравьи, дощечку за дощечкой, паркетинку за паркетинкой.
Ивана Петровича Петушкова рассчитали на службе, отставили в сторонку, как отжившую социальную прослойку, и выдали ему продовольственную карточку третьей категории. Василий Васильич побренчал на домре, напевая пригожие куплетцы:
Я на бочке сижу,
А под бочкой каша,
Не подумайте, жиды,
Что Россия ваша…
потом, в одно ничем не примечательное утро, ушел из дому, не захватив даже домбры, и пропал без вести…
По весне девятнадцатого года приехали в Питер с фронта приятели Станислава Балчуса, зашли к Текле и сказали: – Действительно, был твой Стасик, мамаша, да весь вышел: белые вздернули!
4
Дольше других вещей, слишком год, продержалась Васина домбра. Но когда и домбра ушла за два фунта пшена, Иван Петрович пополнил словарь своих изречений, сказав однажды вслух самому себе:
– Человеку невозможно прожить с одной продовольственной карточкой третьей категории.
Изречение было тем более справедливо, что у людей, получавших последнюю, четвертую, категорию, под половицами лежали бриллианты.
Продумав новую истину до конца, Петушков решил немедленно перейти к практическим выводам. Надев пальто, он перетянул его шнурком от бывшей гардины и отправился на Михайловскую улицу. Там, прислонясь к подножью гипсового водолаза, украшавшего собой подъезд магазина резиновых изделий, Иван Петрович снял шляпу и протянул ее вперед.
Справа, на площади, накапливались трамваи. В пять часов, когда закрывались присутственные места, около трамваев выстраивались хвосты. Человек прилипал к спине другого человека, и очереди быстро росли, охватывали кольцом Михайловский сквер, перекидывались через мостовую, тянулись до Невского и по Невскому до костела. В серой вечерней мгле медленно ползли бесконечные, темные гусеницы, нанизанные на невидимую нить люди, безмолвные, ушедшие в себя и нагруженные мешками. Вдоль очередей толпились нищие.
– Спасибочко вам, граждане, на вашем сознании!
Слепые и зрячие, больные и здоровые, опухшие и тощие, безрукие и безногие, поэзия и проза…
– Цыпленок вареный, цыпленок жареный
Один по Невскому гулял…
Я не обмеривал, я не обвешивал,
Я только птичий комиссар…
– Гражданин инженер и восточная красавица, пожертвуйте на трест голодранцев!
– Когда помру я, когда скончаюсь,
Тогда в могилу меня мамаша отнесет,
И, быть может, раннею весною,
Соловей-пташка пропоет…
– Поддержите жертву социального каприза!..
Когда-нибудь о нищих великой русской революции будет написано специальное исследование. Священники, торгующие спичками; графини, продающие фамильные биде; беглый взломщик, выдающий себя за пострадавшего учителя; дети с печатью старости и порока на лицах; бесстыдная и жестокая демонстрация увечий; открытые напоказ культяпки и язвы; паноптикум, оживленный на улице; клейкость взглядов, маскарад и бред уже вдохновляют своего бытописателя.
Некий знатный иностранец, обозревая Петербург, остановила гостеприимно предоставленный ему Наркоминделом лимузин на Михайловской площади, у трамвайной очереди. Сначала, как надлежало иностранцу, он выразил недоумение, затем недоумение сменилось улыбкой, улыбка перешла в смех, за смехом последовал хохот. Иностранец был тучный и красный, в руках у него дымилась сигара, в заднем кармане брюк лежала вогнутая фляга с портвейном. Хохот, не прекращаясь, стал душить иностранца, вызвал хрип и судороги кашля; шея начала синеть. Тогда иностранец снова вошел в автомобиль и отбыл в неизвестном направлении.
Потом иностранца чествовали представители трудовой интеллигенции. Седой ученый говорил:
– Вы едите вот эти котлеты и эти пирожные. Но вы не знаете, что для нас теперь котлеты и пирожные еще больший аттракцион и большая притягательная сила, чем встреча с вами, чем даже ваша сигара. Вы видите нас, благополучно наряженных в пиджаки. Посмотрите, среди пиджаков затесался даже один смокинг. Но вам никогда не придет в голову, что многие достойнейшие не пришли сюда из-за отсутствия пиджаков, и что ни один из нас не рискнет сейчас расстегнуть жилет, ибо под ним нет ничего, кроме грязного рванья, когда-то, может быть, бывшего бельем…
Речь седовласого ученого приближалась к истерике. Наступило тягостное молчание, так как никто не был уверен в соседе, но все предвидели дальнейшую участь оратора. Тогда сорвался со стула молодой и пылкий литератор и закричал в лицо иностранцу:
– Передайте там, в вашей Англии, передайте вашим англичанам, что мы презираем их, что мы ненавидим их! Звериной ненавистью мы ненавидим вас за вашу блокаду, за нашу кровь, за казни, за ужасы и голод, за то, что с высоты наблюдательной башни вы хладнокровно назвали сегодня «любопытным историческим экспериментом»!
Говорившего пытались остановить, но он уже не мог сдержать себя.
– Слушайте, вы, спокойный и красный! – кричал он, размахивая вилкой, – запомните, вы, английская знаменитость, что запах нашей крови еще прорвется сквозь блокаду и отравит ваши каменные идиллии!
Иностранец хотел вежливо возразить обоим ораторам, но, отвечая, перепутал фамилии. Ораторы взаимно оскорбились, и между ними произошло бурное объяснение, во время которого их ближайшие соседи съели по одному лишнему пирожному…
Иван Петрович Петушков не принадлежал ни к одной из перечисленных категорий нищих, т, е. он не был слеп, не состоял членом треста, не умел петь на морозном воздухе, не располагал фамильной посудой и не чествовал знатных иностранцев. Он молчаливо стоял у подъезда магазина резиновых изделий, заколоченного досками, и протягивал шляпу.
Сколько раз в день приходилось ему выслушивать нравоучительные указания на то, как позорно клянчить, что надо идти работать (кто не работает, тот не ест), что в пролетарском государстве нет места бездельникам, что деклассированную сволочь пора швырнуть за борт истории. Петушков привык к таким фразам, как скрипач привыкает к аккомпанементу рояля. Школьники дергали его за кисточку от бывшей гардины; девочки с Невского, смеясь, предлагали ему погреться в подворотне, задирая юбки до живота; хлопья мокрого снега проникали за ворот, как ни обматывал Петушков морщинистую шею тряпками. Румяность поджаристых булочек и запах кокосового масла, поднимавшийся с соседних лотков, заваленных пирожками с картошкой и луком, вызывали горькую слюну и головокружение.
Дежурный комиссар с наганом у пояса толкал Петушкова в спину:
– Крутись подшипником, Ваше превосходительство! Общеизвестный декрет читал?
Петушков мог бы поставить на вид комиссару, что нехорошо обижать старика, что ему поесть хочется, но предпочел ответить метафорически:
– Молодой человек, – сказал он наставительно, – можно знать историю Англии, не читая по-английски.
Комиссар перевел дух от удивления.
– Ой, дождешься ненормальной сцены, лысый черт. Тут тебе, извиняюсь, не Англия, ступай – откеда пришел!
В подобных случаях Петушков нахлобучивал шляпу и плелся в сторону Михайловского сквера, сворачивал по Итальянской улице направо, до угла Садовой, по Садовой до Невского и по Невскому возвращался снова к водолазу. Не в театре, места всем хватит.
Как-то раз, взглянув на скорбную фигуру Петушкова, молодой человек с портфелем и в рыжих крагах обратился к свой спутнице:
– Новое завоевание революции: наши живые пепельницы!
Тлеющий окурок «Сафо-пушки» полетел в протянутую шляпу. Это было очень остроумно, и молодые люди, весело засмеявшись, пошли дальше.
– Спокойствие, спокойствие, спокойствие, – твердил Петушков, продолжая неподвижно стоять у подножья водолаза, и если рука, державшая шляпу, иногда вздрагивала, то это происходило исключительно от холода или от мускульного напряжения.
5
Жизнь полна неожиданностей. Две неожиданности разом свалились в домик на 5-ой Рождественской, и обе непосредственно касались Ивана Петровича Петушкова.
Первую неожиданность, в виде письма, принесла Петушкову почтальонша Даша. Появление почтальонши с конвертом в руках, само по себе, было уже неожиданностью, так как личный персонал почтового ведомства в тот год ходил на субботники древонасаждения, изучал мимопластику, слушал в клубе «Красный почтарь» лекции Кони о психологии преступления, ломал баржи на топливо, стоял в очередях, голодал и мерзнул, менее всего интересуясь корреспонденцией. Но письмо, счастливо попавши на глаза почтальонше Даше, было заграничного происхождения. Женское любопытство взяло верх над другими соображениями и, таким образом, письмо очутилось в руках Петушкова.
«Уважаемый дядя.
Спешу спросить Вас, как Вы там поживаете в Вашей богоспасаемой Совдепии? Предвидятся ли существенные видоизменения? Я живу здесь, в гостеприимном Пловдиве, почти что прекрасно. Я уже больше не Петушков и не играю на домбре, а дирижирую цельным великорусским оркестром, о чем и спешу сообщить Вам. В местной газете радушного города Пловдива об Вашем популярном племяннике печатается, что Великорусский хор балалаечников из 16 человек, под управлением известного дирижера и композитора музыкальных миниатюр для струнных инструментов Василия Баянова. Гоним монету! Без сомнения, что Вас это порадует, а потому спешу уведомить Вас об этом.
Уважающий
Вася Баянов-Петушков».
Прочитав письмо, Иван Петрович решил вызвать в себе какое-нибудь чувство: радость, умиление, зависть, досаду, все равно что. Но старания были тщетны: Иван Петрович не пережил ничего. Он повертел бумажку в отмороженных пальцах, просмотрел еще раз и аккуратно уложил в ящик стола.
Домик хрустел и трещал от морозов, и этот хруст чуть-чуть согревал Петушкова: так когда-то потрескивали в круглой печке березовые поленца. Мыльные сумерки, зябкие вечерние часы, проникали в комнату, обволакивали предметы, наполняя тенями углы и медленно просачиваясь в остывшую душу Ивана Петровича, лежавшего на кровати под грудой тряпья. Комната темнела одновременно с сознанием: инерция приспособляемости была доведена до совершенства. В ту минуту, когда, стираясь, исчезали в черноте переплеты окна, Иван Петрович уже ничего не слышал, ничего не ощущал, ни о чем не думал, он не существовал, погруженный в сон…
Вторая неожиданность разбудила Петушкова среди ночи. Перед ним стояла закутанная в платок Текла Балчус с мешком в руках. Волненье ее было чрезвычайно, руки тряслись, и голос звучал, как из подвала.
В первую минуту Ивану Петровичу пришло в голову, что в доме пожар, и Петушков сразу же успокоился: пожар означал тепло и, следовательно, можно было мирно лежать в постели. Но то, о чем рассказала Балчус, совсем не походило на пожар и требовало немедленных действий. Петушков суетливо выскочил из-под тряпья.
– Я не верю в Божественное предопределение, но, тем не менее… – произнес Иван Петрович и, как ему показа-ось, даже порозовел от глубины и звучности такой фразы.
Отыскав жестяную мисочку и единственный ножик, Иван Петрович подтянул по привычке свое пальто шнурком от гардины и побрел вслед за Теклой в ночные, беззвездные улицы. В эту ночь ему было шестьдесят два года и восемнадцать дней от рождения.
На площади, у Греческого собора, тлел костер и копошились молчаливые тени. Подойдя поближе, Петушков вдруг увидел огромную взбухшую тушу лошади; десятка два рук, замазанных кровью, отдирали от костей багровые лохмотья. Подле головы сопели две собаки. На тумбочке, у самого костра, сидел милиционер, с винтовкой на коленях, покрикивая в толпу:
– Разбирай живей, граждане! Сичас обход буде.
Сладкие испарения крови, теплый, шедший от мяса аромат, заполнили все сознание Ивана Петровича. Пробежал по ногам томительный холодок, сердце с шумом забилось, затрепетало и замерло.
– Спокойствие, спокойствие, – забормотал Иван Петрович, позвякивая ножиком о миску, но слабость, нежная, чудесная слабость в ногах оказалась непобедимой.
Петушков бесшумно присел на жесткий снег, оперся плечом о копыто. И умер.
6
Шел февраль 21-го года. Небывалые и вихревые стояли холода. Шумные, снежные ветра летали по Питеру, заметая трамвайные пути, свистя океанскими сиренами в переулках. В этот год продырявился, открылся сквознякам Петербург, затонул в воде, рванувшейся из лопнувших труб, и обледенел, фантастичный и мертвый, как парусная шхуна в зимний шторм.
Жизнь стала нереальной. Изменившие облик люди не узнавали друг друга. Головы кружились, одурманенные голодом, дрожала в ногах чудесная, нежная слабость. Смех казался недопустимым анахронизмом, улыбка сделалась выраженьем печали и страха.
Дома, ампирные карнизы, нежилые окна – медленно отплывали навстречу облакам, стоило только слегка запрокинуть голову. Однако, несмотря на волшебную красоту этого зрелища, прохожие избегали подобных телодвижений, так как, запрокинув голову вверх, они часто падали навзничь и уже не в силах были подняться. Передвигая ноги по снежной мостовой, люди смотрели на свои колени, на заплаты стоптанных валенок, и если улыбались, то эту улыбку – необъяснимый рефлекс тоски и боли – можно было заметить, заглянув в лицо только снизу.
А город, приснившийся, потерявший реальность, был неповторимо прекрасен. В ледяном воздухе, в ледниковый период обреченного Петербурга, в беспредметном сером пространстве мерцал синеватый Исакий, покрытый от креста до паперти инеем, как будто Монферан заново отстроил свой Собор из рафинада.
В подъезде громадной, едва доведенной до крыши, «Астории» дежурил пулемет, накрытый чехлом. По широким коридорам ходили довольные люди в кожаных куртках, ставших символом, униформой революции. В удобных комнатах, с центральным отоплением, пили горячий чай с заграничным коньяком и довоенным сахаром.
Коробка спичек оценивалась в миллион; пулеметы, должно быть, стоили еще дороже, но человеческая жизнь без пулемета уже не стоила ничего. Люди без пулеметов, в сущности, перестали быть людьми, превратились в случайную частность пейзажа, и если боялись смерти, то лишь потому, что боялись расходов на погребение. Но с того дня, как в Арке бывшего Главного штаба открылся государственный Отдел захоронений с бесплатной выдачей гробов по ордерам и ручных салазок «на предмет перевозки груза», – люди без пулеметов стали умирать легко и бездумно, подчиняясь инстинкту самосохранения.
Смертность росла. Казенных гробов не хватало, их выдавали напрокат. Спекулянты и частники свои гробы припрятали, как муку или соль, продавая тайком по вздутым ценам. Вероятно, вследствие этого начальник Отдела управления, Абраша Едвабник, рационалист и трезвый администратор, приступил к сооружению крематория, предоставив строителю двухместную машину и удвоенный ученый паек.
Мороз крепчал, незабываемый мороз 21-го года. Классические прелести русской зимы, прославляемые поэтами, обратились в жестокие уколы скорпионов, – они неизгладимы в памяти современников. Знаменитые «старожилы» станут когда-нибудь вспоминать о них, питая воображение неискушенных историков.
Мороз, поскрипывая, крепчал, красноватый днем и черный, черный, черный ночью. Душные, жаркие валенки, благодатный дар бесхитростного изобретателя, даже они были бессильны. Для поддержания теплоты в валенки клалась бумага: «Красная газета» и «Рабочий гудок». Бумага была из неважных, финляндского происхождения, ватная и рыхлая. Тираж «Рабочего гудка» повышался и понижался обратно пропорционально температуре зимних месяцев; летом тираж безнадежно падал…
7
Надевая валенки на отекшие ноги, Текла Балчус почувствовала приближение смерти.
Конечно, ей приснилась под утро баронесса Шлагге. Лицо старухи было сморщено и загадочно, как у «Пиковой дамы» в Народном Доме. Одета баронесса была в длинную пелеринку, сшитую из белой папироской бумаги. В одной руке она держала бумажную розу с остатками кулича на проволочном стебельке, в другой – серебряный царский рубль. Баронесса пристально посмотрела на свою прачку и промолвила, улыбнувшись;
– Бывши заторчавши.
Вставая с постели и разглядывая валенки, Текла вдруг поняла значение баронессиных слов: это она, Текла Балчус, слишком долго заторчалась, застряла на земле.
В полдень три подруги Теклы поджидали в ее комнате ксендза для последнего причастия. Весь путь через дворик от калитки и по лестнице устлали белоснежными простынями, с разными метками и в заплатках. На столе горели свечи, принесенные из костела. Текла лежала на кровати в белом платье, в котором всегда мечтала умереть и потому бережно сохраняла его в сундуке; руки, державшие молитвенник, скрестила на груди.
Ксендз пришел и пошептался с Теклой. Подруги спели по-латински. Тогда Текла спрятала молитвенник под подушку, поднялась с постели и поставила на примус кофейник с желудевым отваром. Так начались поминки, на которые просветленная Текла кликнула даже Грушу, жену сапожника Седякина. Кому хотелось кофе – наливалась желудевая настойка покрепче: кофейного цвета. Предпочитающим чай наливалась настойка пожиже, вроде чайного цвета. Три таблетки сахарина истолкли на кусочки и разделили поровну.
Поговорив о жизни и смерти, и о врагах человечества, ксендз пожелал Текле счастливого пути. Через час разошлись остальные.
Теклино сердце билось с безмятежным спокойствием. Никаких признаков приближения смерти не замечалось, за исключением ночного визита баронессы Шлагге и причастия. Оставаясь по-прежнему в белом платье, Текла начинала зябнуть. Смерть могла задержаться на неопределенное время, а мороз (не вечный, эпический холод астральных сфер, а петербургский мороз военного коммунизма), непрошенный и неумолимый, подходил вплотную к ногам, завернутым в «Рабочий гудок», к пальцам рук, полз по спине и охватывал плечи. Текла Балчус решила затопить печь.
Там, в огромном недостроенном доме, что насупротив, на перекладинах пятого этажа (Текла помнила) сохранились еще не унесенные паркетины. С первой ступени каменной лестницы, сквозь все этажи и пробитую крышу, со дна колодца, виднелся кусок белесого неба, и под самым небом лежали для Теклы дрова.
Осторожно, не торопясь, в платке и с мешком, подымалась она по уцелевшим ступеням к небу, среди пустоты и железных скрепов. Теперь от дубовых квадратиков отделяла Теклу всего одна, перекинутая над пропастью, широкая балка. Текла задержалась на минутку, подумала. Потом шагнула вперед.
Виновен во всем, конечно, мороз – и не потому только, что потребовались дрова, но потому, что балка покрылась легким слоем льда. Текла закачалась, стараясь сохранить равновесие и, с мешком в руке, ринулась вниз. Незнакомая с литературными традициями, она не вспомнила в этот миг ни детства, ни пройденной жизни; она ни о чем не вспоминала и даже не вскрикнула. Задев ногами за стропила третьего этажа и перевернувшись вниз головой, Текла ввинтилась хрупким черепом в щебень, в кирпич, в стекло, в обледеневшую вонь человеческих испражнений.
Белая юбка раскинулась абажуром, открыв старческие ягодицы. Солнечный луч, нырнув сквозь туманную тучку в проломанную крышу, светлым пятнышком упал на сморщенное серое тело. Поняла ли эту последнюю безжалостную ласку бедная Текла Балчус – осталось неизвестным.
Верхний этаж в домике на 5-ой Рождественской опустел.