Текст книги "Любовь Сеньки Пупсика (сборник)"
Автор книги: Юрий Анненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
15
Парад Красной армии. Лубочная картина, в которую введено историческое лицо. В революционное время, вообще, бывает мудрено избегнуть встречи с историческими личностями. Обычно недоступные толпе, работающие в тиши своих кабинетов, на меблированных чердаках или, наконец, в прославленном, хотя и не имеющем точного определения, подполье, исторические личности с первых же дней революции начинают проявлять несвойственную им суетливость, скоро переходящую в назойливость и, покинув свои убежища, настигают обыкновенных людей, так называемых «простых смертных», везде, где только представляется возможность, обрушиваются на них с досчатых уличных трибун, с экипажей, с балконов, с пьедесталов позеленевших от ржавчины памятников великих предшественников, заполняют своими изображениями газетные листы, страницы журналов, обложки книг, витрины магазинов, стены домов, заборы, экраны световых реклам и кинематографов, кричат по радио на площадях, на перекрестках улиц и в других местах народных скоплений – всем, всем, всем! – стремясь заглушить один другого и, в то же время, не переставая отрицать значение личности в истории.
С течением времени, при таком образе действий исторические личности становятся своего рода наваждением, проникающим в мирную, каждодневную, комнатную жизнь человека. Так называемый простой смертный не может отправиться по соседству к приятелю или сбегать в ларек за папиросами, чтобы не натолкнуться по дороге на одного из героев истории…
Окруженный свитой, быстрыми шагами идя впереди других, принимал парад наркомвоен. В тот день, когда Топориков, восхитясь, глядел на радугу, наркомвоен, сойдя на перрон, тоже залюбовался ею. Он даже улыбнулся мечтательно, но эта улыбка не имела никакого отношения к истории. Исторический облик его, запечатленный в портретах, пронзителен и чужд улыбок.
Таким и в этот раз вошел он в лубочную картину парада на Красной площади в красной Москве.
16
Стремительно поднявшись на трибуну, он сразу увидел всю площадь целиком, до самых отдаленных ее закоулков.
Шпалерами, во много рядов, лицом к Кремлю построились пехота, конница, артиллерия. За последним рядом – цепью милиция, за милицией – народ с пропусками и зайцы. Вдоль кремлевских стен – революционное кладбище, стена коммунаров. Перед ним – красные трибуны для членов правительства и для приглашенных, группы красных командиров в остроконечных шлемах, войска особого назначения в лиловых фуражках, филеры, снова милиция, репортеры, фотографы, расторопные операторы Совкино.
Солнце заливало площадь февральским золотом, голубая тень Василия Блаженного ложилась на снег, перекидывалась через Лобное место, вползала на стоявшие поблизости лафеты. Вороны черной дугой опускались на Торговые ряды.
Алели знамена, гремел «Интернационал», краскомы гарцевали, молодцы – один к одному, – сусальная, прекрасная красота!
Пятиконечная звезда на шлеме наркома – бирюзового цвета: цвет Реввоенсовета. Орден Красного Знамени с бантом – на груди. Глаза блестели из-под стекол огнем истории. С края, двумя ступенями ниже, – Топориков, телохранитель вождя.
Наркомвоен сделал рукой знак приказа и замер в пол-оборота к войскам. Площадь затихла. Громкоговоритель разбросал над площадью слова пачками, от запятой к запятой, с короткими остановками:
– Склоним знамена перед памятью павших! На нашем пути было много потерь. На крови героев мы празднуем наш праздник!
Он чувствовал свою вознесенность над десятками тысяч людей, и ему представлялось, будто тело его выросло до громадных размеров, что оно равняется высоте трибуны, а ноги упираются прямо в землю. Слова, подхваченные усилителем, разлетались вокруг трибуны волнующими синкопами; площадь была затоплена звуками сверхчеловеческого голоса.
Оттиснутые милицией к самым Рядам безбилетные зрители вытягивались на цыпочках, влезали на тумбы и оттопыривали свои уши ладонями. Фигура оратора на красной трибуне виднелась оттуда крошечным изваянием, и искусственная огромность голоса была непропорциональна и почти смешна…
– Войны исчезнут так же, как исчезли кровавые жертвоприношения… Красная армия – щит угнетенных, Красная армия – меч восставших!
17
Но жизнь всегда отличается от произведений искусства, и, в особенности, от лубочных картинок. Естественная перспектива, уменьшившая до неузнаваемости фигуру народного трибуна в глазах безбилетных ротозеев, грубо нарушала собой величавую цельность зрелища. Еще более противоречил этому неслышный разговор, происходивший на трибуне для приглашенных под гул громкоговорителя.
– Большевизм, большевизм! Крах рационалистической аргументации! – шептал с опаской известный писатель на ухо известному художнику. На них обоих были одинаковые шубы с барашковыми воротниками, чухонские шапки с наушниками и желтые американские ботинки «Ара», выданные в кооперативе Дома ученых. Американские ботинки придавали костюму оттенок сурового, первичного благополучия. Оба не без гордости нащупывали в карманах розовые пропуски на почетную трибуну.
– «Революция – локомотив истории»! Бедные пассажиры! Но, знаешь, всякий раз, когда я встречаюсь с этим человеком, я чувствую… да… Революция, в сущности, есть не что иное…
На этих словах писатель вынужден был остановиться, так как начавшийся проход войск перед трибунами заставил его махать чухонской шапкой с наушниками и кричать «ура».
– …революция есть не что иное, как отчаянный прыжок на десять шагов вперед, чтобы потом сделать девять шагов обратно. Один– единственный шаг перейдет в наследство будущим поколением, а остальные девять составляют непоправимую трагедию современников…
Но самым решительным несоответствием с общей картиной парада была, конечно, зевота Степана Топорикова, стоявшего двумя ступенями ниже вождя. Два часа держал наркомвоен правую руку у шлема, пропуская перед собой войска, допризывников, пионеров. Краскомы, видавшие виды, переглядывались в изумлении и не раз спускались по красным ступеням, чтобы покурить за трибуной и размять затекавшие руки. Два часа неподвижно держал свою руку у шлема Топориков. Он напрасно старался уйти в созерцание проходящих процессий; напрасно ерзал челюстью, пытаясь предупредить, разжевать подступающую зевоту, – она подымалась в горле, шумела в ушах, и наконец, бессильный бороться, он уступал ей, растягивая рот до боли в висках и забывая все вокруг себя.
На исходе второго часа руки не стало… Плыли баржи по широкой Неве, черный буксир, подходя под Дворцовый мост, склонял задумчиво высокую трубу с красным обводом. Серый дым, вырываясь из-под моста, заволакивал прохожих. Клубилась прозрачная Биржа…
Сквозь сон, сквозь Биржу разглядывал Топориков исторический полуоборот вождя. Гигантский, с трезубцем в руке, он сидел на цоколе красной Ростральной колонны.
18
Сверкало солнце, весна хмелила, колдовала.
Наливался воздух черемухой. Москва процветала. На углах выросли кокетливые пепельницы, а возле пепельниц – груды окурков и шелуха подсолнухов. Божьи старушки, уцелевшие в бурях, повылезали на первый припек на скамейки. Пикниками ходили рабфаковцы на Воробьевы горы, смотрели на весеннюю даль в трубу с террасы, бывшей Крынкина. Беспризорные возвращались под вагонами на теплые месяцы с кавказских курортов. Залегли голубиные лихачи на козлах у Страстного монастыря, румяные матерщинники. Обрядился московский люд в парусиновые толстовки. Женщины щедро рожали, исполняя социальный заказ.
Начиналось мирное строительство.
Новый человек, Егор Балдихин, парень малярного цеха, повис на дощечке под крышей пятиэтажного дома и, размазывая дилижансом золотистую, соломенную охру по стене, горланил на весь Свищев переулок «Последнее танго». На Советской площади пожарную каланчу старого режима снесли ко всем чертям, чтобы глаза не мозолила. Поезд Реввоенсовета, метеор революции, расформировали в два счета: паровозы-снаряды впрягли в подвижные составы Рязанско-Курской железной дороги, а типографский станок, вместе с Топориковым и другими трофеями, перевезли на Тверскую, в Музей революции, в бывший Английский клуб. Расчистили скверик перед музеем; древних каменных львов, что на левых воротах, сохранили на прежнем месте из уважение к старине, а правыми львами украсили портал Кино-Арса, по соседству…
Стоит Степан Топориков в музее, в комнате поезда, несет почетный караул, в полной парадной форме с отличиями. Заодно с типографским станком и другими трофеями: живой и мертвый инвентарь. Четвертак серебром за вход, по воскресным и табельным дням бесплатно.
Невредно инвентарное житье, надо прямо сказать: житье приятное. В будни, когда четвертак, такая иной раз бывает тишина в музее революции, что становится слышно Топорикову, как борода растет. Никто не беспокоит, со всех сторон уважение, работа вполне подходящая. По воскресеньям и в праздники наплывают в музей экскурсии. Старые залы Английского клуба внимают грохоту сапог, впитывают в себя разные запахи. Крепче всего пахнет дегтем, и этот запах очень нравится Топорикову.
Спрашивают иногда экскурсанты:
– Вы сами-то, товарищ, не с поезду Троцкого будете?
– Безусловно, с поезду.
19
У Топорикова баба классная, Клаша. Белая и румяная, облака на заре. Роман простой и ясный, без канители, канителиться некогда.
Служит Клаша кастеляншей в «Капле молока» имени Розы Люксембург. Носила раньше римский бант и гамлетку, теперь повязывает голову красным платком и волосы стрижет в скобку. Забот полон рот. С девяти до четырех толкутся в приемной бестолковые бабы с грудными ребятами, потеют, пихаются, а ребята исходят криком на разные голоса.
– Зверья от вас не оберешься! – ворчит Клаша, – чистая с вами вахтаналия!
Получает Клаша за свои труды комнату под лестницей и усиленный паек матери, кормящей грудью.
Вечерами отдыхает Клаша у окна, полузакрыв глаза. Подойдет Топориков, постучит в стекло, крикнет в форточку:
– Клашка, а Клашка, чего делаешь?
– Мух считаю.
– Пойдем, пошлепаем?
– А и то, пойдем.
Гуляют вдвоем по Тверской, по бульварам, подходят к ларьку купить поштучно шоколадных ирисок. Эпизодическая личность газетчика Петьки неожиданно поднимается из-за прилавка.
– С превеликим! – говорит Петька и тянется на вторую полку справа в красный ящик с ирисками.
Купец и покупатель встречаются глазами и смотрят друг на друга. Но они даже не помнят о своем мимолетном знакомстве на Малом проспекте Петербургской стороны. Тем не менее, их теперешняя встреча патетична и замечательна: она еще раз намекает на ту странную связь явлений, к которой тяготеет природа, устанавливающая черед приливам и отливам и заставляющая комету появляться над Арбатом каждые сто лет. Иначе для чего бы, в самом деле, надо было газетчику Петьке из недр беспризорного кочеванья, из вонючих теплушек, тифозных бараков и снежных сугробов – выплеснуться в столицу, в Москву, к памятнику Пушкина? Для чего бы загадочный путь папиросника привел Петьку в новенький, яркий, зелено-красно-желто-лиловый ларек под вывеской: «Торговля всеми товарами Петра Ив. Сундукова»?
Петьке пошел двадцатый год. У Петьки деловито-лукавые глаза – не обманешь, не продашь, – загорелый румянец и франтоватая пиджачная пара. Пупырявость, однако, прежняя – таково естественное свойство Петькиной кожи…
Купив ириски, Топориков, как ни в чем ни бывало, продолжает прогулку с Клашей, проходит мимо серых и красных домов, мимо Камерного театра, бульварных писсуаров и удивительных законов природы и заворачивает в пивную Мосгико послушать культурно-просветительный репертуар балалаечников. В зале накурено, надышано, на столе – полдюжины Дурдина, на эстраде – музыканты в толстовках. Вечер незаметно летит, пролетает. В полночь крикнет веселый Топориков:
– Эй, молодой! Разгонного парочку, будьте настолько сдобны!
«Молодой» встрепенется, поправит деревянную ногу и заковыляет с подносом к столику. Деревянная нога – это, пожалуй, единственная действительность, а все остальное – детство на Ропшинской, старый профессор, все – до березовой рощи – разумеется, сон, которому лучше не верить.
Топориков отводит Клашу домой. Ночью в Клашиной комнате шепчутся, не нашепчутся, какие слова шепчут – сами не знают. Молочное Клашино тело становится влажным и жарким… А на утро расходятся – в музей и в «Каплю молока» – здоровые, довольные, сытые – и кому какое дело до их махрового счастья?
20
Сидит Топориков на своей постели, гимнастерка расстегнута, – играет в шашки, в поддавки, с товарищем Петровым Гошкой…
Выпадают снега, белыми хлопьями пятнают небо; растут сугробы во дворе Музея революции; серебристые, седые попоны ложатся на каменных львов Английского клуба и Кино-Арс-Театра. Белые, медлительные хлопья голубеют к ночи, кружатся над Москвой, над Петербургом, над Россией, над Советским Союзом. Ползают по квадратикам Степкины шашки…
Новые весны перекликаются с ушедшими – через снежные вьюги, через зимы, январи, феврали. Изнуряют горячую землю душные летние месяцы, засухи, недороды, и опять вьются снега над Москвой, над Россией, до первых весенних разливов, до знойного лета.
– Мамка, подсолнухов!
Так, просыпаясь поутру, кричит Степанов первенец:
– Подсолнухов!
– Господи, да что ж это за малый на мою голову навязался! Паралик тебя расшиби, хомяк здоровый! – отчаивается белотелая Клаша.
– Тащи подсолнухов!
– Создаятель ты мой, подсолнухов ему с самого утра! Лисичка моя поднебесная, окаянный черт…
– Подсолнухов!!
Выпадают снега, пухнут сугробы.
Мчится пятилетний Санька Топориков на салазках, обшитых красным кретоном, головой вниз. Скользят полозья с ледяных гор. Широкие московские дворы, церковные маковки, граммофоны в чайной «Красная радуга». Сквозь оконце в своем домишке на Хапиловских прудах новый человек Егор Балдихин выводить тонюсенькую антенну…
«Дорогая Варвара Петровна!
Мы все об вас скучаем и беспокоимся может Бог даст еще когда-нибудь увидимся. Что мы все очень желаем. Все об вас скучают Люська, Анюта, Ольга, Анюта Бондарева, Маруся все рады узнать об вас. Племянник ваш Колька через ихнюю вузовскую нагрузку заболел трепанацией черепа. Живет он плохо. Прошу вас напишите про Тоню детально как она живет с кем крутит. Мы все пока живем, слава Богу, по-старому. Женька ваш из тюрьмы не выходит за растраты. Все живет с женой. То развод, то снова живет. Зойка живет очень славно в Канавине. Аська тоже хорошо живет с ихним нэпманом. Они свиделись в Канавине у дяде Саши. Ушла вторая молодая жена. Живет он плохо. Старик Василий Топориков, моему мужу папаша, помер с водянки за полным недостатком колориев. Я ему схлопотала усиленный паек матери, кормящей грудью категория Б, как нуждающем в подсобном питании, но пока суть да дело да буза Василий Захарович приказали долго жить. В канун похорон как раз и паек вышел так, что слава Богу было чем помянуть, так все удачно вышло. Ваня летчик жив. Поживает он хорошо. Кланяется барышням. Муж мой слава Богу, все состоит музейным деятелем. Как хотелось бы увидеть вас, как вы смотрите? Постарели или никогда это до вас не будет благодаря вашему характеру жить? Торговлишку мою бельевую, довожу до вас, записали для порядка на ваше имя. Ходим в кино „Новый быт“. Любимая артистка Мэри Пикфор.
Обнимаем премного вас
Ваша Клаша Топорикова».
Бросив в ящик письмо, Клаша села у ворот на лавочку поглядеть, как снуют – ух, ты! – взад и вперед различные граждане. Вся укутанная астраханским каракулем, она сопревала от мехового тепла и собственной жаркой крови.
– А шубка эта, милые, народная, – поясняла куличовым, ванильным голосом Клаша завистливым соседкам, – нонче, милые, все добро – народное.
21
Синеют снежинки к вечеру. Степан Топориков сидит на постели, играет в поддавки с Петровым Гошкой и рассказывает:
– Начал у меня живот припухать, братишка. Испугался, не водянка ли? Доктор говорит: разденьтесь и обнаружьте ваш пупок, товарищ Топориков. Смотрю – где пупок? Смылся, дьявол, затонул в брюхе! Доктор советует: можете вашу адскую мнительность ликвидировать; помереть, конечно, всегда поспеете, жизнь – как картуз с двумя козырьками: здрасьте – прощайте, пролетарское вам с кисточкой! А покуда, говорит, ваш пупок ушедши внутрь и наружу не оказывается – ничего подобного быть не может. Просто, говорит, уважаемый гражданин, жир нагуливаете; просто толстеть, что ли, придумали, уважаемый товарищ Топориков?
Медленно, в дреме, ползают круглые шашки по квадратикам. Блестит у Степана нос лиловатым отливом. Бьется сердце под гимнастеркой аккуратно, как в аптеке. Жизнь течет самотеком.
Покой; тишина.
Сон.
Тяжести
1
Продольный разрез араба Саида Бен Аршана напоминает знакомые с детства изображения шахт: дыхательные пути, гортань, пищевод – черны, как штольни, как подземные коридоры и переходы; в том месте, где бьется сердце, скапливаются легковоспламенимые вещества, и каждую минуту возможен взрыв. Но взрыв не очень страшен, и никто не принимаете предохранительных мер. Серая кожа на лице Саида Бен Аршана скомкана, сморщена, в ямках, в припухлостях, в темных, черных рытвинах, колеях и ухабах. Нужно ли говорить о чертах лица? Их описание годно лишь для иллюстраторов, лишенных воображения, и для полицейских архивов, а потому из этой книги портретные приложения будут намеренно устранены. Глаза Саида Бен Аршана слезятся мольбой, ненавистью и страхом. Голый до пояса, покрытый ворванью черного пота, араб Саид Бен Аршан сгибается над мартеновской печью; в черном воздухе летают огненные мухи. Саид Бен Аршан дышит угольной пылью, ресницы выжжены, глаза слезятся, и слезы, не успев скатиться по щекам, испаряются, подобно капле, упавшей в огонь. На такую работу людей не берут: берут арабов.
Светлое небо голубеет над крышами; на тротуарах – мраморные столики кафе; шуршат автомобили по асфальту Елисейских полей; художники на улице Боэси устраивают шумные вернисажи, оспаривая друг у друга право на вечность; студенты целуют девушек в тени Люксембургского сада, где скользят по воде бассейна игрушечные яхты и заводные броненосцы; братья Фрателлини улыбаются с высоты городских писсуаров; на ступенях Биржи, среди дорических колонн, черные толпы дельцов кричат, уподобляясь хорам античной трагедии; над серыми крышами, в светлом небе плывут облака, задевая за Эйфелеву башню; депутаты в парламенте большинством 300 против 200 выражают доверие правительству…
Вечером Саид Бен Аршан, надвинув берет до ушей, бродит, прогуливается по бульвару. Над головой, по гудящим мостам, гремит метро. Железные скрепы, упоры, перекладины мостов, ветви платанов, стены и крыши пропитаны жирной копотью, угольной сажей. Лают автомобили. Бродят, прогуливаются арабы – с такими же серыми лицами, в таких же беретах, в проношенных и стоптанных ботинках с оборванными шнурками, в дырявых войлочных туфлях. Саид Бен Аршан подходит к ярко освещенной двери; над дверью горит огромный номер – 72, ставни закрыты круглые сутки. Там, за светящейся дверью – тепло и уют. Над кассой розовое пятно приветливо выжмет из себя улыбку. За несколько франков Саид Бен Аршан получит вино, граммофонный концерт и мягкую женщину в мягкой постели. Ему не хватает в жизни уюта, заботы и ласки. Правда, он еще не совсем человек, он лишь первоначальный набросок, лишь черновик, многое человеческое ему еще недоступно и даже вредно, но в таких простых вещах нуждаются не только люди. В доме под № 72 он встретит тень, предместье, осколок любви.
Рядом с Бен Аршаном сидит женщина, чуть прикрытая зеленым передничком. Да, она голая: вот ее круглые груди, вот складка на животе, вот синяк над коленом. Это – его, Саида Бен Аршана, женщина. Она вяжет голубенький шарфик, протянув ноги на соседний стул; вяжет, вероятно, со скуки. Но ему нравится, что она вяжет: он пришел сюда, как в семью. Раздетая женщина, увлеченная вязаньем, – все самое женское, женственное, собрано для него в этом образе. Саид Бен Аршан оживает. Он здесь равен с другими, он такой же, как все, как тот веселый солдатик, что сидит напротив него, обняв женщину в желтом передничке, как два художника с Монпарнаса, как почтенный, усатый рабочий – должно быть, вдовец. Саид Бен Аршан слушает музыку, гладит голую спину черной рукой, почти улыбается и почти дремлет. Но женщина кладет вязанье подле бутылки и скрывается с новым пришельцем, которого Саид Бен Аршан не успел разглядеть.
– Моя, – произносит Бен Аршан, и все вокруг него становится красным.
– Где твоя? Почему твоя? – выплывает голос из-за конторки, и Саид Бен Аршан впервые видит глаза на розовом, теперь – красном, пятне.
– Отдай, моя! – кричит Бен Аршан, вставая.
– Моя – твоя! Здесь нет моя – твоя! Здесь все – гости!
В сердце происходит взрыв, и тогда Саид Бен Аршан втыкает нож в оплывшее жиром горло бандерши…
Когда весенним утром бегут вдоль парижских тротуаров ручьи – не обольщайтесь: это не талые снега, размытые солнцем, это – санитарная служба городского водопровода. Вода, вырвавшись из подземных труб, моет, стирает, прополаскивает мостовую, унося с собой остатки суточных отбросов, выставляемых за ночь в железных ведрах на тротуары. Вода уносит с собой картофельные очистки, консервные коробки, газетное рванье, тряпки, хлебные корки, обглоданные кости, шелуху какауэток и голову араба Бен Аршана.