Текст книги "Политические работы"
Автор книги: Юрген Хабермас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Границы неоисторизма *
Беседа с Жаном-Марком Ферри
Ферри:В наше время стало ясно, что «спор историков» – это не схоластические словопрения, а, скорее, дебаты о самопонимании ФРГ. Итак, в каком смысле, по-вашему, после Освенцима предпосылки непрерывности жизненных взаимосвязей изменились до такой степени, что сегодня вообще невозможно принять тот тип исторического анализа, который неоисторизм стремится возродить?
Хабермас:Вероятно, нам придется здесь вкратце договориться по поводу значения выражения «неоисторизм». В ФРГ начиная с 1970-х годов сформировалась своеобразная реакция на проникновение социологических методов и способов анализа в науки о духе. Эта реакция воспринимает себя как возвращение к великой традиции немецких наук о духе XIX века. Важнейшим лозунгом здесь является реабилитация повествования, т. е. нарративного представления событий, противопоставленного притязаниям на теоретическое объяснение. Чтобы публицистически поддержать этот поворот, «Frankfurter Allgemeine Zeitung» даже ввела новый раздел, озаглавленный «науки о духе». Во время спора историков на границы и опасности неоисторизма в связи с историческим представлением катастрофы Освенцима указал прежде всего Саул Фрид лен дер. В этой контроверзе никто не выступил против «историзации», т. е. против по-научному дистанцированного понимания эпохи национал-социализма. Опасения внушает лишь герменевтически неотрефлектированный метод. Если мы желаем просто проникнуть в ситуацию участников, чтобы понять действующих лиц и их поступки из их собственного контекста, мы подвергаемся опасности вообще утерять из виду пагубные взаимосвязи эпохи. В калейдоскопе мелких нормальностей, пестрых и серых, распадается единственная перспектива, из которой можно разглядеть двойное дно этой мнимойнормальности. Детали следует рассматривать пристально не только ради эмпатического понимания – чего к примеру, Мартин Брошат, с которым Фридлендер вел интересный спор, тоже не делает. Дольф Штернбергер многократно настаивал на том, «что почтенное учение о понимании наталкивается на крепкую стену… Безумное злодеяние, обозначающееся именем „Освенцим“, фактически невозможно понять».
Ферри:Можете ли Вы уточнить эту мысль?
Хабермас:Неоисторизм опирается на положение, разделяемое сегодня в практической философии еще и аристотеликами. Всякую практику следует понимать и оценивать, только исходя из жизненных взаимосвязей и традиций, в которых она укоренена. И это будет убедительно до тех пор, пока мы сможем доверять убеждению, что практики, если только они передаются из поколения в поколение и сохраняются в неизменности, выдерживают испытаниелишь на основании этой прочности традиций. В этом убеждении проявляется своего рода изначальное антропологическое доверие.
Таким доверием живет историзм. И нельзя сказать, что это совершенно непонятно. Ведь – несмотря на все спонтанные и «самобытные» зверства мировой истории – мы полагаемся на некий глубоко залегающий слой солидарности в межчеловеческом общении face to face 2 . Этим доверием питалась также бесспорная непрерывность наших традиций. Ведь «традицией» называется то, что мы продолжаем без проблем начатое или показанное нам другими. И обычно мы представляем себе, что когда эти «предшественники» встречались с нами face to face, они не могли тотальным образом обманывать нас, играя роль deus malignus 3 . На мой взгляд, именно эта основа для доверия разрушена газовыми камерами.
Ведь сложная подготовка и широко разветвленная организация холодно рассчитанных массовых убийств, затронувших сотни тысяч человек, а косвенным образом – и целый народ, проходила под покровом нормальности и непосредственно зависела от нормальности высокоцивилизованной социальной коммуникации. Чудовищное произошло, не прерывая спокойного дыхания будней. С тех пор осознаннаяжизнь уже невозможна без недоверия по отношению к непрерывностям, утверждающим свою несомненность и стремящимся вывести собственную значимость из этой несомненности.
Ферри:Я хотел бы подойти к вопросу о способе сегодняшнего формирования коллективной идентичности для подданных ФРГ и, вероятно, также для немцев вообще. На политическом уровне национальной идентичности и суверенитета «Германия» выглядит, по меньшей мере, как проблематичное понятие, которому не соответствует никакая государственная организация. Формы национальной идентичности отсылают к историческому сознанию, в среде которого формируется самосознание нации. Вы же, наоборот, ссылаетесь на так называемый «конституционный патриотизм», чьи границы определяются постулатами обобщения демократии и прав человека.
Не могли бы Вы пояснить этот универсалистский выбор? Вероятно, Вы отвергаете лишь формирование всякого рода национально-исторической идентичности в пользу идентичности чисто формально-практической и уже не нуждающейся в соотнесенности с собственной традицией?
Хабермас:Нет, идентичность всякой личности, группы, нации или всякого региона – всегда нечто конкретное, нечто частное. (Впрочем, она должна удовлетворять и моральным критериям.) О нашей идентичности мы всегда говорим в случаях, когда мы говорим, кто мы и кем мы хотим быть. Тут переплетены описательные и оценочные элементы. Тот образ, в какой мы превратились благодаря истории нашей жизни, истории нашей среды и нашего народа, при описании любой идентификации невозможно отделить от того образа, какой представляем собой мы и представляют собой другие и в соответствии с каким нас оценивают, уважают и признают другие.
А теперь – о коллективной идентичности после Второй мировой войны. Для нас нет ничего нового в том, что единство культурных, языковых и исторических жизненных взаимосвязей не совпадает с организационной формой одного государства. Мы никогда не образовывали классическое государство-нацию. На фоне тысячелетней истории пятьдесят семь лет империи Бисмарка выглядят коротким периодом; и даже тогда Германская империя до 1938 года существовала наряду с Австрией, не говоря уже о немецкоязычных швейцарцах или немецких меньшинствах в других государствах. В такой ситуации я полагаю, что для нас, граждан ФРГ, конституционный патриотизм является единственно возможной формой патриотизма. Однако же это ни в коей мере не означает отказа от идентичности, которая ведь никогда не может состоять из одних только всеобщих моральных, так сказать, разделяемых всеми ориентации и свойств.
Для нас в ФРГ конституционный патриотизм среди прочего означает еще и гордость за то, что нам удалось на длительный срок преодолеть фашизм, установить строй правового государства и укоренить его в полулиберальной политической культуре. Наш патриотизм не может опровергнуть того факта, что в Германии демократия пустила корни в мотивах и сердцах граждан, по меньшей мере молодого поколения, лишь после Освенцима – и некоторым образом только из-за шока упомянутой моральной катастрофы. А для укоренения универсальных принципов всегда необходима определеннаяидентичность.
Ферри:Я думаю, что это защищаемое Вами формирование постконвенциональной и постнациональной идентичности сочетается еще и с притязанием на то, что в более или менее близком будущем принципиально значимая жизненная форма всех стран Западной Европы повсеместно заменит формы национальной идентичности – и все это несмотря на то, что национализм представляет собой специфически современную форму проявления коллективной идентичности. Я правильно это понимаю?
Хабермас:Мы должны развести две вещи. Национализм у нас имел социал-дарвинистскую заостренность и обрел кульминацию в расовом безумии, стоявшим за массовым уничтожением евреев в качестве его оправдания. Поэтому национализм как основа коллективной идентичности подвергся у нас заметному обесценению. И поэтому же преодоление фашизма образует особую историческую перспективу, из которой следует понимать постнациональную идентичность, сформированную на универсалистских принципах правового государства и демократии. Впрочем, не только ФРГ, но и все европейские страны после Второй мировой войны развивались так, что уровень национально-государственной интеграции утратил вес и значимость.
Эти страны тоже движутся к постнациональным обществам. Напомню лишь о европейской интеграции, о наднациональных военных союзах, о взаимозависимостях в сфере мирового хозяйства, об экономически мотивированных иммиграционных потоках, о растущем этническом многообразии населения, – но также о сгущении коммуникационной сети, в мировом масштабеобострившей восприятие нарушений прав человека, эксплуатации, голода, обнищания, национально-освободительного движения и чувствительность ко всему этому. С одной стороны, это приводит к тревожным и защитным реакциям. Но в то же время распространяется и осознание того, что больше нет альтернативы ориентациям на универсалистские ценности.
Что же означает универсализм? То, что люди релятивизируют собственную форму существования по легитимным требованиям других жизненных форм; то, что они жалуют равные права чужакам и другим со всеми их идиосинкразиями и непонятностями; то, что они не коснеют в обобщении собственной идентичности; то, что они не обособляют отличающихся от самих себя; то, что области толерантности должны стать гораздо шире, чем сегодня, – все это называется моральным универсализмом.
Национально-государственное мышление, возникшее благодаря Французской революции, поначалу имело сугубо космополитический смысл. Подумайте только о воодушевлении, вызванном борьбой греков за свободу в начале XIX столетия и охватившем всю Европу. Этот космополитический элемент нужно вновь оживить сегодня и продолжать развивать в духе мультикультурализма.
Ферри:Это изменение формы коллективной идентичности сопряжено с гибким структурным изменением современных жизненных форм, способным свершиться в классических государствах-нациях. И все-таки я не могу представить себе, как в таких условиях радикально децентрированных жизненных взаимосвязей может удовлетворяться фактическая потребность в самоутверждении и в самоподтверждении. Речь идет вообще о проблеме идентификационной и мотивационной силы чисто формальных универсалистских притязаний на значимость: как радикально универсалистский выбор или импульс «конституционного патриотизма» может иметь образующую идентичность силу, располагающую не только моральной легитимностью, но и исторической убедительностью?
Хабермас:Ну что ж, опора на принципы правового государства и демократии может, как уже сказано, стать реальностью у различных наций (на пути к постнациональным обществам) лишь в тех случаях, если эти принципы укоренены в различных политических культурах каждый раз на свой лад. Так, в стране Французской революции такой конституционный патриотизм должен иметь иной облик, нежели в стране, которой так и не удалось произвести демократию собственными силами. Одно и то же универсалистское содержание следует усваивать, каждый раз исходя из специфических жизненных взаимосвязей, и укоренять в специфических жизненных формах. Любая коллективная идентичность, в том числе и постнациональная, гораздо конкретнее, нежели совокупность моральных, правовых и политических принципов, вокруг которых она кристаллизуется.
Ферри:Когда Вы ссылаетесь на публичное применение традиции, позволяющее решить, «какую из наших традиций мы продолжим, а какую нет», возникает картина той самой радикально-критической соотнесенности с традицией, что характеризовала рационалистическую установку Просвещения. В этом месте я хотел бы кратко коснуться двух типов критики Просвещения, а именно: в ее гадамеровском варианте возникает возражение, согласно которому мы принципиально не можем трансцендировать традицию, особенно с (мнимо) иллюзорным намерением выборочно продолжить или даже совсем исключить определенные подходы. По поводу же гегелевской критики Просвещения я напомню лишь одну мысль, заимствованную мною из «Философии права»: «Человек ценится за то, что он человек, а не за то, что он иудей, католик, протестант, немец, итальянец и т. д.» Осознание этого имеет бесконечную важность, а недостаточно лишь тогда, когда оно становится космополитизмом и фиксируется на том, чтобы противостоять жизни конкретного государства. Как с этим соотносится углубление или обновление Кантова универсализма с помощью теории дискурса, на котором, как полагают, основаны формально-прагматические рамки «конституционного патриотизма»?
Хабермас:Гегель употреблял слово «человек» в уничижительном смысле, так как считал «человечество» дурной абстракцией. В качестве акторов всемирной истории у него выступают народный дух или великие индивиды, но прежде всего – государства. В противовес этому совокупность всех владеющих языком и дееспособных субъектов не образует единства, способного к политическим действиям. Поэтому Гегель подчиняетнравственность, соотнесенную с уязвимостью всего, что имеет человеческое лицо, политике. Но ведь эта точка зрения сильно обусловлена эпохой.
Сегодня космополитизм больше не может противостоять жизни конкретного государства так, как было в 1817 году, хотя бы потому, что суверенитет отдельных государств уже не состоит в способности распоряжаться войной или миром. Такими вещами не могут свободно распоряжаться даже сверхдержавы. Сегодня все государства ради самосохранения должны подчиняться императиву, состоящему в том, что война уже не является средством разрешения конфликтов. Для Гегеля «dulce et decorum est pro patria mori» 4 было еще высочайшей нравственной обязанностью на земле. А вот сегодня обязанность «служить с оружием в руках» стала в известной степени сомнительной в моральном отношении. Да и между народная торговля оружием в том виде, как она сегодня еще ведется – даже Францией, – уже давно утратила свою моральную невинность. Впервые на повестку дня поставлено устранение «естественного состояния» межгосударственных отношений. Тем самым изменяются и условия самоутверждения народов. Все это затрагивает и ранговые отношения между политическими обязанностями гражданина и моральными обязанностями «человека». Все это – условия морализации политики.
То же касается и критической установки по отношению к собственным традициям. Уже Гегель воспринял в свою философию ту трансформацию осознания времени, что свершилась в Европе около 1800 года – опыт своеобразного ускорения собственной истории, упрощенческий взгляд на мировую историю, весомость и актуальность того, что является современностью, на горизонте будущего, вступающего в свои владения. Катастрофы нашего века еще раз изменили это осознание времени.
Сегодня наша ответственность простирается даже на прошлое. Прошлое воспринимается не просто как нечто фактичное и готовое. Вальтер Беньямин, пожалуй, в высшей степени точно определил выдвигаемое мертвыми притязание на анамнетическую силу поколения живых. Разумеется, мы не можем устранить минувшее горе и свершившуюся несправедливость; но у нас есть слабая сила искупительного воспоминания. Только чувствительность к невинно замученным, чьим наследством мы живем, порождает, кроме прочего, рефлексивную дистанцированность по отношению к собственным традициям, как и восприимчивость по отношению к безмерным амбивалентностям, сформировавшим нашу собственную идентичность. Однако наша идентичность – это не только нечто наличное, но также и (в то же время) наш собственный проект. Наши традиции мы можем для себя и не подобрать, но мы можем знать, что от нас зависит, какмы их продолжим. В этом отношении мысль Гадамера слишком традиционна. Ведь современное продолжение традиций избирательно, и как раз эта избирательность должна сегодня процеживаться сквозь фильтр критики, продуманного овладения историей, если угодно – осознания грехов.
Догоняющая революция и потребность в пересмотре левых идей. Что такое социализм сегодня? *
Отчего же наилучшие партайгеноссен 1945 года не додумались до идеи поискать фашизма с человеческим лицом?
Иоганнес Гросс. Записная книжка. Новейшая серия, часть четвертая.
В фельетонах речь заходит о развенчании социализма, о крахе его идеи и даже о запоздалом преодолении прошлого западноевропейскими, а значит и немецкими интеллектуалами. Ответом на риторические вопросы всегда следует один и тот же рефрен: любые утопии и философии истории обязательно закончатся порабощением. Теперь критика философии истории – дело вчерашнее. Книга Левита «Всемирная история и процесс спасения человечества» переведена на немецкий язык в 1953 году 2 . Каково положение дел сегодня? Как следует оценивать историческое значение революционных перемен в Восточной и Центральной Европе? Что означает банкротство государственного социализма для укорененных в XIX веке политических движений и идей, что означает оно для теоретического наследия западноевропейских левых?
I
Революционные изменения в странах господства Советского Союза оказались многогранными. Так, в стране большевистской революции происходит процесс реформ, начатый верхушкой КПСС и направляемый сверху. Его результаты, а еще более – незапланированные последствия упомянутых реформ, становятся необратимым революционным развитиемпо мере того, как изменяются не только основные социально-политические ориентиры, но и существенные элементы самой системы господства (в особенности модус легитимации с возникновением политической публичности, начатков политического плюрализма и с постепенным отказом от монополии на власть со стороны партии-государства). Между тем этому уже почти неуправляемому процессу угрожают развязанные им национальные и хозяйственные конфликты. Все стороны признали, что зависит от хода этого судьбоносного процесса. Прежде всего он создал предпосылки для изменений на востоке Центральной Европы (включая стремящиеся к независимости государства Балтии) и в ГДР.
В Польше революционные перемены стали результатом стойкого сопротивления поддержанного католической Церковью движения «Солидарность», в Венгрии – следствием борьбы за власть среди политических элит; в ГДР и ЧССР произошел переворот, вынужденный мирными демонстрациями масс, в Румынии – переворот в виде кровавой революции, в Болгарии – переворот вялотекущий. Несмотря на разнообразие форм проявления, революция в этих странах узнается по событиям:революция порождает собственные даты. Она проявляется как до определенной степени революция обратной перемотки, освобождающая путь для того, чтобы наверстатьупущенные процессы. Напротив того, перемены в стране первой большевистской революции носят непрозрачный характер, для которого пока не хватает понятий. В Советском Союзе новая революция (до сих пор) не носит недвусмысленного характера отмены. Даже символическое возвращение к февралю 1917 года или даже в царский Петербург не имело бы ни малейшего смысла.
Итак, в Польше и Венгрии, в Чехословакии, Румынии и Болгарии, т. е. в странах, скорее получивших систему государственно-социалистического общества и господства в качестве последствия войны вместе с вторжением Красной армии, чем достигших ее вследствие автохтонных революций, происходит отмена народной демократии под знаком возвращения к старым национальным символам и – где только предоставляется возможность – под знаком привязки к политическим традициям и к партийным структурам межвоенного периода. Здесь, где революционные изменения сгустились в революционные события, в высшей степени отчетливо артикулируется желание найти конституционно-политическую привязку к наследию буржуазных революций и социально-политическую привязку к коммуникационным и жизненным формам развитого капитализма, в особенности к Европейскому Сообществу. В случае ГДР слово «привязка» (Anschluss) обретает буквальный смысл; ведь ФРГ предлагает ей сразу и то, и другое в обществе благосостояния, в обществе западного типа с демократической конституцией. Здесь народ, который 18 марта придет на выборы, само собой разумеется, не ратифицирует то, что было на уме у оппозиционеров, ниспровергнувших господство Штази под лозунгом «Народ – это мы»; но вотум избирателей истолкует, что это ниспровержение воздействовало на историю именно как догоняющая революция. Будет наверстано то, что четыре десятилетия отделяло западную часть Германии от восточной – развитие, более счастливое в политическом отношении и более успешное в экономическом.
Если догоняющей революции предстоит обеспечить возвращение к демократическому правовому государству, то ориентируется она на модели, которые – по ортодоксальной интерпретации – уже обогнала революция 1917 года. Это могло бы объяснить своеобразную черту нынешней революции: почти полное отсутствие новаторских идей, указывающих путь в будущее. Аналогичное наблюдение делает и Иоахим Фест: «Поистине сбивающий с толку, нацеленный в центр характер эти события приобрели… в связи с тем фактом, что они как раз не содержат того элемента социально-революционного пафоса, каковой господствовал, можно сказать, во всех исторических революциях Нового времени» («Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 30 декабря 1989 года). Сбивает с толку характер догоняющей революции оттого, что он напоминает о старом и как раз отмененном Французской революцией словоупотреблении – о том, что слово «революция» имеет реформистский смысл возвращения форм политического господства, следующих друг за другом и друг друга сменяющих, как в обращении небесных светил 3 .
Поэтому неудивительно, что революционные перемены нашли весьма различные, исключающие друг друга толкования. Я приведу шесть образцов толкования, наметившихся в данной дискуссии. Первые три к идее социализма относятся положительно, остальные – критически. Обе группы можно расположить в симметричном порядке: сталинистское, ленинистское и реформаторско-коммунистическое толкование с одной стороны; постмодернистское, антикоммунистическое и либеральное – с другой.
Между тем сталинистские защитникиstatus'a quo ante утратили выразителей своего мнения. Они отрицают революционный характер изменений, считая его контрреволюционным. Они втискивают до сих пор непривычные аспекты «обратной перемотки» и наверстывания в марксистскую схему, которая здесь не работает. Ведь в странах востока Центральной Европы было очевидно, что – согласно знаменитой формулировке – низы больше не хотели, а верхи больше не могли. Против аппарата госбезопасности, как в свое время против Бастилии, обрушилась ярость масс (и ни в коем случае не горстка заброшенных в массы провокаторов). А разрушение монополии на власть государства-партии может напомнить о гильотинировании Людовика XVI. Факты настолько красноречивы, что даже закоренелые ленинистыне могут закрывать на них глаза. Так, историк Юрген Кучинский использует, по меньшей мере, выражение «консервативная революция», жалуя рассматриваемым переменам статус реформы самоочищения в рамках долгосрочного революционного процесса («Die Zeit», 29 декабря 1989 года). Правда, эта интерпретация опирается все еще на ортодоксальную историю классовой борьбы, и цель этой борьбы как будто сохраняется. Такая философия истории имеет сомнительный статус даже с методологической точки зрения, а помимо этого не годится для объяснения типа социальных движений и конфликтов, возникающих в структурных условиях государственно-социалистических систем или вызываемых такими системами (например, националистические и фундаменталистские реакции). К тому же политическое развитие в странах востока, Центральной Европы и в ГДР не согласуется с диагнозом о простой самокорректировке государственного социализма.
Это обстоятельство служит также решающим возражением против третьей позиции, впечатляюще воплощенной на Вацлавской площади в Праге вернувшимся из внутреннего изгнания Дубчеком. Значительная часть оппозиционеров, начавших революционное движение в ГДР и поначалу им руководившая, ставила перед собой цель построить демократический социализм – так называемый «третий путь» между капитализмом, укрощенным социальным государством, и государственным социализмом. Если ленинисты полагают, что они должны исправить недочеты сталинистского развития, то коммунисты-реформистывозвращаются к более давним взглядам. В соответствии с множеством теоретических течений западного марксизма, они исходят из того, что ленинистское самопонимание большевистской революции с самого начала фальсифицировало социализм, а огосударствление средств производства вместо их демократического обобществления способствовало бюрократическому обособлению аппарата тоталитарного господства и перевело стрелки истории в этом направлении. Разнообразные варианты теории третьего пути зависят от интерпретации Октябрьской революции. Согласно оптимистическому ее прочтению (разделявшемуся, пожалуй, и представителями Пражской весны), на пути к радикальной демократизации из государственного социализма должен развиться новый общественный строй, превосходящийдаже основанные на социальном государстве массовые демократии Запада. В другом варианте третий путь между обоими «реально существующими» типами обществ представляет собой в лучшем случае радикально демократическую реформу государственного социализма, которая вместе с обособлением хозяйственной системы, переориентированной на децентрализованное управление, представляет собой по меньшей мере эквивалент установившегося после Второй мировой войны на Западе в развитых капиталистических обществах компромисса социального государства. Этот эквивалентный шаг по пути к цели должен привести к нетоталитарному обществу, т. е. к обществу с конституцией, выраженной в формах демократического правового государства, и общество это по отношению к обществам западного типа имеет как системно-специфические преимущества (социальная защищенность и качественный рост), так и недостатки (развитие производительных сил и отсутствие новаторства), т. е. не подражает им, а дополняетих. Но даже эта более слабая интерпретация считается с функциональными возможностями «социалистического рыночного хозяйства», как оно с недавних пор называется. Против такой возможности одни выдвигают априорные аргументы, тогда как другие считают, что такой путь развития может превратить рассматриваемый процесс в путь проб и ошибок. Даже такая воинствующая либералка, как графиня Марион Дёнхофф, полагает, «что существующее стремление, заключающееся в соединении социализма с рыночным хозяйством, надо чуть-чуть наполнить фантазией и добавить прагматизма – и тогда социализм и рыночное хозяйство будут корректировать друг друга» («Die Zeit» от 29 декабря 1989 года). Эта перспектива принимает в расчет фаллибилистически настроенный реформаторский коммунизм, который – в отличие от ленинистской интерпретации – отказался от всех историко-философских непреложностей.
Сегодня мы можем оставить вопрос о способности к реформированию и о демократическом потенциале развития государственного социализма, революционизируемого изнутри. Я полагаю, что и в Советском Союзе в связи с во всех отношениях опустошительным наследием сталинизма (и с грозящей дезинтеграцией многонационального государства) этот вопрос уже не сможет ставиться реалистическим образом. А вот вопрос о том, могла ли пойти по третьему пути революция в ГДР, останется без ответа даже в случае, если эта интерпретация основана на верных предпосылках; ведь единственная возможность его проверки могла бы состоять в практической попытке, которая была бы легитимирована народной волей и предпринята с «малой толикой фантазии и прагматизма». Между тем народные массы недвусмысленно высказались против третьего пути. После сорока бедственных лет можно понять причины этого. Это решение заслуживает уважения, тем более – уважения со стороны тех, кого лично не могли затронуть последствия возможного негативного результата. Поэтому обратимся к трем критическим по отношению к социализму образцам толкования.
С этой стороны крайняя позиция высказана тоже недостаточно убедительно. С точки зрения постмодернистской критики разумаширокомасштабные бескровные перевороты представляют собой революцию, заканчивающую эпоху революций. В их глазах эта революция предстает как своего рода антипод Французской революции, как революция, которая бесстрашно и в корне преодолевает порожденный разумом террор. Развеялись беспокойные грезы разума, из которых вот уже двести лет возникают демоны. Да и разум уже не бодрствует: он сам – кошмарный сон, рассеивающийся при пробуждении. Впрочем, и здесь факты не очень-то втискиваются в на сей раз идеалистическую историческую схему, вдохновленную Ницше и Хайдеггером, согласно которой Новое время располагается исключительно под сенью субъективности, наделяющей полномочиями саму себя. Ведь догоняющая революция с большим успехом позаимствовала свои средства и критерии из известного репертуара революций Нового времени. Поразительным образом одно лишь присутствие собравшихся на площадях и мобилизованных на улицах масс разоружило вооруженный до зубов режим. Это был все тот же, уже считавшийся отмершим, тип спонтанной массовой акции, который послужил образцом для столь многих теоретиков революции. Правда, эта акция впервые свершилась в неклассическом пространстве всемирной арены, изготовленной постоянно присутствующими электронными СМИ, и совершили эту акцию участвовавшие и соучаствовавшие в ней пристрастные зрители. И опять-таки революционные требования черпали свою силу из основанных на разуме юридических легитимации народного суверенитета и прав человека. Поэтому ускорение истории опровергло образ застывшей на месте постистории 4 ; оно разрушило также расписанную постмодернистами панораму оторвавшейся от всех легитимации, универсально распространившейся и навсегда закосневшей бюрократии. Революционное крушение бюрократического социализма, скорее, возвещает ускорение эпохи модерна – дух Запада нагоняет Восток, и не только технической цивилизацией, но и своей демократической традицией.
С антикоммунистическойточки зрения, революционные перемены на Востоке означают победоносное окончание объявленной в 1917 году большевиками всемирной гражданской войны: революция опять-таки обращается против собственных истоков. Выражение «всемирная гражданская война» переводит «международную классовую борьбу» с языка теории общества на язык гоббсианской теории власти. Карл Шмитт снабдил эту фигуру мысли историко-философским фоном: согласно Шмитту, то историко-философское мышление, которому свойствен утопический подрывной заряд универсалистской морали и которое в ходе Французской революции даже добилось господства, образует движущую силу для спровоцированной интеллектуальными элитами и в итоге выведенной в другие страны, спроецированной на международную арену гражданской войны. В годы конфликта, разразившегося между Востоком и Западом, этот подход лег в основу теории всемирной гражданской войны 5 . Задуманная с целью разоблачения ленинизма, эта мыслительная фигура остается неразрывно связанной с оригиналом, словно его зеркальное отражение. Но даже попадая в руки такому ученому историку, как Эрнст Нольте, провозглашающему теперь тезис об окончании всемирной гражданской войны («Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 17 февраля 1990 года), исторический материал противится идеологическому подходу. Ибо стилизация партий всемирной гражданской войны с необходимостью способствует тому, что столь гетерогенная политика, как воплощаемая Муссолини и Гитлером, Черчиллем и Рузвельтом, Кеннеди и Рейганом, меряется одним и тем же антикоммунистическим аршином. Мыслительная фигура всемирной гражданской войны упрочивает лишь позаимствованное из горячей фазы холодной войны толкование ситуации, превращая его в структурное описание, окрашиваемое полемической интонацией и накрывающее целую эпоху.