Текст книги "Дети Бронштейна"
Автор книги: Юрек Беккер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Шкаф я отодвинул от двери; помню, на это потребовалась уйма времени. Слева от шкафа половицы всегда скрипят, на это место нельзя ступать и шкаф не поставишь, я решил сдвинуть его ближе к центру комнаты. Стоило тронуть шкаф, как голоса зазвучали громче, но я не стал прислушиваться, пока не закончил. Когда в соседней комнате зависала пауза, я тоже прекращал свою деятельность.
Наконец шкаф встал достаточно далеко. Я лег на пол, между дверью и порожком имелась щель, достаточно широкая для света.
С первых же услышанных слов до меня дошло, отчего они не считают нужным вести себя тихо: разговор шел на идише. Отец умеет изъясняться на этом языке? Невероятно. Я было подумал, что там сидит кто-то чужой с отцовским голосом. До сих пор он не просто избегал говорить на идише в моем присутствии, но даже не намекнул ни разу, что на такое способен. А тут – ни следа неуверенности, ни единой запинки, речь вмиг полилась вольным потоком. Мне стало жутко: какое предательство. Отец говорил громче остальных. Рассчитывал на прослушку, нарочно открывая мне свой секрет? За всю жизнь не испытывал я к нему такой неприязни.
Сам я знал на идише пять – десять слов, понятия не имею откуда. Кварт иногда говорил: «лехаим», отец – «мазл тов», еще где-то я подхватил «бекицер». Однако мне и в голову бы не пришло употреблять эти слова, а слушая других, я волей-неволей старался подставить обычное слово взамен. Пересыпать речь еврейскими словечками, по-моему, все равно что навязывать кому-то свой фольклор. Конечно, это касается только тех людей, которые умеют говорить иначе, если хотят.
Голубок покашливал, сквозь щель до меня донесся запах табачного дыма. Звучание языка было мне неприятно, а не просто чуждо, как другая какая-то иностранная речь. Тут граница понимания совсем близко, меня не покидало чувство, будто стоит только напрячься и уловишь смысл. Может, они говорили на идише оттого, что этот язык казался им особо подходящим к случаю?
Мне потребовалось немало времени, чтобы привыкнуть и преодолеть свое сопротивление невнятным и бесцветным звукам, зато потом я удивился, как много слов могу разобрать. Сначала я не пытался уловить связи, я пропускал слова потоком и подмечал понятные. Только когда промежутки между ними сократились, я стал вслушиваться в смысл.
Результат оказался ошеломляющим: они вовсе не обсуждали похищение, они вспоминали прошлое, войну и лагерь. Каждый по очереди рассказывал свою историю, другие задавали вопросы, время от времени тяжко вздыхая.
В ту минуту, как я начал улавливать смысл отдельных фраз, очередь как раз дошла до отца. Он рассказал историю, давно мне известную, и это упростило задачу. Кварт и Голубок то и дело уточняли подробности – второстепенные, по моему мнению, – но отец терпеливо отвечал на расспросы. Трехлетнюю Эллу родители спрятали в семье одного крестьянина в Мекленбурге, отдав столько денег, что про убежище для себя и думать было нечего. После войны, то есть спустя семь лет, отец хотел забрать Эллу, но крестьянин потребовал еще денег. Он доказывал, что прежняя сумма была рассчитана на три года, не больше, и сделка нипочем бы не состоялась, знай он про целую вечность впереди. Отец пообещал вернуть деньги, он за несколько дней до того вышел из лагеря без гроша за душой. По его словам, он в некотором смысле взял Эллу в долг. А по возвращении домой увидел, как насмерть перепуганная девочка начинает плакать, стоит только спросить ее о прошедших тех годах, и воспылал яростью против того крестьянина. Голубок заметил, что от подонка-немца другого и не жди и как же отец не пристукнул крестьянина первым попавшимся камнем?
Итак, я выяснил, о чем идет речь в соседней комнате, торчать у двери уже незачем, слишком я устал от этих историй. Я лег в кровать и задумался, отчего отец, не выносивший лагерных рассказов, с такой охотой участвовал в посиделках за стеной.
Однако и в кровати мне слышны были голоса, злосчастные эти голоса, за отцом Кварт, потом Ротштейн, потом опять отец, – попурри из страданий. И я уснул, но не по случайности, я просто выбрал лучшую из возможностей на тот час.
***
Что делать, если все дни похожи один на другой? Вечно все те же события, все та же скука, и, кроме моего недовольства, нарастающего с каждым днем, ничего не меняется. В кафе и на улице я улыбаюсь каждой красивой девушке до тех пор, пока она не отвернется. Как набраться храбрости и с нею заговорить? После каждой неудачи я снижаю требования, но опять-таки напрасно.
Я уже почти и не разговариваю, молчание вошло в привычку. Хуго и Рахель Лепшиц ведут себя со мною как с молчуном. А их разговоры в моем присутствии, по-моему, становятся все более вольными. Вопрос с университетом выяснен, теперь я уж и письма не жду.
С недавних пор меня мучает еще одно сомнение: а вдруг учеба на философском – потерянное время? Но спроси меня, чем другим я хочу заняться, – ответа тоже нет. По причине абсолютной бездеятельности я сомневаюсь во всем. Гуляю по улицам и сижу в парке на скамеечке, как пенсионер. Может, я и есть жертва фашизма, только не хочу этого признавать?
По понедельникам Лепшиц всегда притаскивает с работы домой полный портфель газет, подозревая, наверное, что мировая история вершится преимущественно в выходные дни. Мы садимся в гостиной друг против друга, он проглядывает газеты в определенной последовательности, и я всегда знаю, какую взять, не отвлекая его. Временами он зачитывает статьи вслух, не заботясь о том, слушают его или нет.
Утром, когда мы вместе ходили за покупками, Рахель поинтересовалась моими планами на отдых. Имеется, говорит, возможность в июле поехать с Хуго и с нею в Гарц, есть там один пансион под Хальберштадтом. Марта тогда тоже уедет со своим актерским училищем, ах, как грустно мне будет одному в квартире. Рахель сама не поняла, как меня порадовала: впереди три недели свободы! Я объяснил, что и в июле, и в августе следует готовиться к учебе, она согласилась. А сам подумал: провались я на этом месте, если за три недели хоть что-то не повернется к лучшему.
Лепшиц кладет передо мной газету «Нойес Дойчланд» со словами:
– Только погляди.
Молча, но настойчиво он указывает на стол, мол, я и без его помощи отыщу нужное. Читаю заголовки: «ТОРЖЕСТВЕННО ОБЕЩАЮ ПРИЛЕЖНО УЧИТЬ ЯЗЫК ЛЕНИНА», «СОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО ЗАДАЕТ МАСШТАБ НАШЕМУ ТВОРЧЕСТВУ», «НЕУГАСИМОЕ ПЛАМЯ ДРУЖБЫ». Поднимаю взгляд, Лепшиц произносит:
– Совсем с ума сошли.
Оценить его слова не могу, хотя вынужден признать: газета выглядит еще более странно, чем всегда, первые пять страниц заняты исключительно материалами конгресса Общества германо-советской дружбы. Снова перелистывая газету, я вдруг вспомнил, что и сам являюсь членом этого общества, вот уж сколько лет. Правда, таким важным, как тут выходит, я это дело никогда не считал. Мы обменялись понимающим взглядом, Лепшиц забрал газету и начал читать с шестой страницы. Мой отец Общество дружбы не любил, хотя вообще чтил русских очень высоко.
Рахель подает мужу вечерний чай. Целый час, от возвращения с работы и примерно до ужина, она обслуживает его, как короля. Иногда я думаю, что хлопотливая жена действовала бы мне на нервы, а иногда желаю себе в будущем именно такую. Рахель садится за стол и глядит на него во все глаза. Сейчас я выйду, а он сделает доклад о событиях за все выходные, обобщая особенно длинные статьи. Выхожу, когда Лепшиц и ей подкладывает первую страницу.
На улице я увидел, как машина задавила собачонку. Визг тормозов, собачка в луже крови, крики женщины в домашних тапочках. Прохожие тут же собрались в кружок, как при настоящей аварии. День рождения Хуго Лепшица все ближе, через несколько дней ему стукнет шестьдесят. Глазею на витрины, в карманах полно денег, надеюсь подыскать подходящий подарок.
На мой прошлый день рождения, в октябре, на стол подали торт с девятнадцатью подтекающими свечками. От Лепшица я получил в подарок бритвенный прибор, что вызвало у меня чувство неловкости, но и пользу принесло, так как Марта уже подшучивала над пушком, покрывавшим мой подбородок. Рахель преподнесла мне полотенце и варежку для мытья, на которой собственноручно вышила мое имя – «Ганс». Они ужас как серьезно относятся к дням рождения, к тому же в их семье я самый состоятельный.
Лепшиц человек нетребовательный, однако витрины не вдохновляют. В крайнем случае куплю хрустальную вазу, я знаю, где она продается. Далеко уходить нельзя, я обещал вернуться к ужину. Вот для отца ничего не стоило найти подарок, у него было одно пожелание – книги и, главное, старые, в смысле – уже кем-то читанные. Однажды я составил список всех писателей, чьи книги стояли в его комнате, и редко мне случалось выйти из букинистического с пустыми руками. Мне кажется, старые книги и старые вещи отцу оттого были милее новых, что ему пришлось приобретать все заново после лагеря. Лепшиц книг не любит.
На обратном пути то место, где задавили собачку. Зеваки разошлись, только пятнышко крови на дороге, такое маленькое, что и не найдешь. А может, Лепшиц обрадуется собаке или кошке? Я у них в квартире все равно ненадолго, спрошу-ка я Рахель про собаку и про кошку.
На лестнице мне встретился человек, который со мной незнаком. И я тоже сделал вид, будто его не помню – того самого типа, с кем видел Марту на улице. Против воли во мне закипело возмущение: она уже приводит его домой! Никогда бы я не решился появиться здесь с девушкой, даже если б она у меня была. На сей раз он в белом льняном пиджачке, более смехотворного наряда сроду не придумаешь. Не исключено, что он незваным гостем явился в дом и не застал Марту. А Рахель ему: «Простите, сударь, мы, с вашего позволения, как раз садимся ужинать».
Ключ в замке изнутри, пришлось позвонить. Открыла Рахель с мисочкой ледовых кубиков в руке, и бегом на кухню, едва взглянула, что такое? Иду в гостиную, стол только начали накрывать, Лепшица нету. Ладно, пойду за ней.
Мое появление на кухне расценивается как молчаливый вопрос, и я узнаю: случилась беда, Марта сломала руку. Правда, Лепшиц, встав за нами в дверях, утверждает:
– Рука вывихнута, а не сломана.
Вычисляю: тот тип – свидетель или виновник несчастного случая, он привел бедную Марту домой. А почему не остался? Я вернулся слишком рано? Или Марта вообще в больнице, а белый пиджачок пришел об этом сообщить?
Покуда Рахель разглагольствует про вывихи, которые бывают хуже переломов, я направляюсь к комнате Марты. Любопытство, чистое любопытство. Стучу тихонько, если Марта за дверью, но не хочет, чтоб ее тревожили, она и не услышит. Меня злит, что белый пиджачок посмотрел сквозь меня.
– Да-да? – кричит Марта из-за двери.
Вхожу, как к умирающей, она покоится на кровати, подушки собраны со всей квартиры. Одета в купальный халат. Запястье правой руки, которая лежит без движения, перевязано. На лице написаны страдание и слабость, сам не пойму, отчего мне кажется, будто она здорово преувеличивает. Говорю:
– Прости за любопытство.
– Упала на теннисе. Ты же знаешь, какая я неловкая.
Я знаю только, какая она ловкая, но вот теннис? Впервые слышу и удивлен не меньше, чем тогда, когда отец вдруг заговорил на идише. В мои времена она в теннис не играла, и ракетки мне в этом доме пока не попадались.
– С каких пор ты играешь в теннис?
– А ты не знаешь? – удивляется она. – В последний месяц я только про это и говорю.
Она и не заметила, что я немедленно покидаю комнату, стоит ей войти. Ладно, ничего не имею против тенниса, спрошу лучше, сильно ли болит и нельзя ли помочь. Ответ звучит так: да, запястье жутко болит, нет, чем тут поможешь. Рон отвез ее в травматологическую больницу, рассказывала она дальше, она ведь упала, играя с Роном. Боже ты мой, вот уж имечко, и как у нее язык поворачивается! Сказать, что я встретился с ним лестнице, или просто уйти? Однако тут налицо несчастный случай, и никто не вправе утверждать, что она изо дня в день таскает домой своих дружков, – ладно, согласен.
По словам Марты, рукой она сможет действовать лишь спустя четыре недели, так сказали в больнице. Что ей до моего сочувствия? Я уже простоял тут слишком долго и так и не придумал вопрос, который прозвучал бы искренне. Наобум ляпнул, что вывихи, сколько мне известно, лечат теплом ради лучшего кровообращения. Она, похоже, усомнилась, хотя возражать не стала.
Рахель открывает дверь без стука, вот до чего дошло. Она принесла лимонный сок со льдом, и Марта устраивается поудобнее, издавая стоны, будто на смертном одре. Впервые я замечаю, как сильно она похожа на Лепшица. Глотая сок, Марта чуть поперхнулась, когда заметила мою улыбку. Действительно, что я тут забыл?
– Все-таки еще повезло, – заговорила Рахель, – господин Вакернагель так заботливо и любезно вел себя по отношению к Марте.
Снова мы обменялись взглядами: Вакернагель. Я спросил, не он ли одет в нарядный белый пиджак, и все подтвердили.
Марта, допив сок, грызет кусочек льда. Господин Вакернагель вот-вот вернется, по словам Рахели, он только выскочил в аптеку за примочкой. Ага, значит, я ошибся, примочку используют для охлаждения, не для прогревания.
Пробормотав такое, чего сам не разобрал, я вышел из комнаты. Что ж, он одной ногой уже здесь, и с чего бы он убрал эту ногу, если Марта ему нравится? Ложусь на кровать, надеваю наушники, не желая слышать, как он вернется. Может, скоро ему выдадут ключ, как мне. Бог мой, не у меня первого умер отец! Я купался в жалости к самому себе и не знал, как быть, но вот так – нельзя.
***
– Ни одного пфеннига до завтрашнего дня, – сказал отец, имея в виду: до первого числа. Но, услыхав, что мне надо купить Элле кофе и термос, тут же выдал двадцать марок. Ни о чем другом речи не было, мы почти и не виделись. Мне он показался утомленным после бессонной ночи.
Элла до обидного мало обрадовалась кофе, хотя в здешнем киоске он в продажу так и не поступил. Даже спасибо не сказала, поставила термос в шкаф, не выпив ни глоточка, и до самого конца моего посещения, а оно длилось несколько часов, не вспомнила.
На этот раз я решил сделать ей выговор. Пусть услышит, каких дел натворила своей болтовней. Спокойно, без раздражения я собирался объяснить ей, что нельзя говорить со всеми обо всем, что любому человеку приходится с одним говорить об одном, а с другим о другом. И еще хотел сказать, сколь безнадежно испортились наши отношения с отцом, чему она поспособствовала.
Слова из ее письма про то, как она хитроумно обманула отца, не упоминая моего имени, я поставил теперь под сомнение. Не исключено, что она кокетничала своей болезнью, ей часто доводилось наблюдать, как трогательная ее доверчивость вызывает особое умиление, так отчего бы не использовать данное обстоятельство? Уверенным я быть не мог, но многое говорило именно об этом. В первую очередь – ее острый ум, который временами, правда, отказывал, но не надолго, примерно на время от моего визита и, далее, приезда отца до последнего письма ко мне. Она что, хочет всерьез меня убедить, будто заговорила с отцом о деле с похищением, но скрыла источник сведений, не назвав моего имени? Хочет мне внушить, что сама верит этому бреду? Из головы не шла одна история, которая случилась много лет назад.
В отделение Эллы поступила работать новая медсестра, я никогда ее не видел, но много слышал о ней: сестра Гермина. Отношения у них с Эллой не сложились. Элла пожаловалась врачу и старшей сестре: Гермина ее притесняет и в отсутствие свидетелей обходится с нею так грубо, что того и гляди ударит, Элла боится. Как я слышал, сестра Гермина была высокая и крупная. Жалобы Эллы не принесли успеха, и она рассказала все отцу. Тот пошел ругаться со всеми врачами подряд, требовал увольнения сестры, но тоже ничего не добился. Дескать, страхи Эллы – плод больного воображения, и нельзя ставить судьбы медсестер в зависимость от настроя пациентов. Однако он, отец, имеет право выбора и может перевести свою дочь в другую клинику, где персонал заслуживает доверия. Такой клиники, понятно, днем с огнем не отыскать.
Однажды Элла вручила отцу две таблетки. По ее словам, чувствуя с некоторых пор странную усталость, она обратила внимание на эти новые таблетки: их сестра Гермина ежедневно дает ей вместе с обычными лекарствами. Вот они. Элла попросила отца проверить, не с ними ли связана ее растущая усталость.
Отцу стоило больших трудов найти лабораторию, которая приняла таблетки на анализ. Мне было тогда четырнадцать лет, отец посвятил меня в это дело, назвав его «испытанием на зрелость». С результатом анализа отец направился к главному врачу лечебницы, а не к заведующему отделением. Названия и состав веществ, обнаруженных лабораторией в таблетках, отцу ничего не говорили, зато главврач разобрался сразу. Подозрения Эллы оказались верны, таблетки содержали настоящий яд – очень сильное успокаивающее, которое ей не требовалось и которое не прописывали врачи. Над клиникой разразилась гроза, сестру Гермину уволили. Отец думал было подать в суд, но адвокат отговорил его, уж не знаю почему. Вскоре Элла оправилась, и история на этом могла бы закончиться.
Несколько месяцев спустя мы с Эллой, гуляя в парке, играли в придуманную ею игру: один должен сказать или показать другому нечто такое, что несказанно его удивит. В зависимости от степени удивления можно набрать до пяти очков. Например, я большим пальцем коснулся предплечья той же руки и получил за это два очка. В тот день Элла, вдруг просияв от радости, повела меня к гигантскому платану. Убедившись, что вокруг никого, она полезла в дупло, вытащила коробочку для лекарств и потребовала пять очков. Это и были те самые таблетки, с помощью которых ей удалось изгнать невинную сестру Гермину. Помню, как у меня застучало сердце, когда я понял, на что способна моя сестра. Объяснять она ничего не стала.
Считая весьма вероятным, что сестра Гермина не только потеряла свою работу, но и не нашла другую, я рассказал все отцу. Он воспринял новость на удивление спокойно, словно давно предполагал такое развитие событий. А мне строго наказал никому об этом не говорить.
На кровати лежала кукла, которую я прежде не видел, в белой блузочке с рюшами, в зеленых туфельках. Элле не хотелось на улицу. Я приласкал ее, а уж потом перешел к своим упрекам. Рассказал, как зол на меня отец, и не догадывается ли она почему? Элла покачала головой и сделала большие глаза. Я подзадоривал себя, точно зная: для Эллы главное, чтобы ее воспринимали всерьез.
– Ты ведь предвидела последствия, когда заговорила с ним о похищении человека.
Элла снова отрицательно покачала головой, а я твердо сказал:
– Не могу в это поверить.
Тут произошло нечто диковинное: Элла, отступив на несколько шагов назад, прижала руки к груди, как это делают порой исполнительницы арий, и с перекошенным злобой лицом заявила:
– Боюсь, у меня сейчас закружится голова. Тогда придется позвать сестру.
Никаких сомнений, она пытается заткнуть мне рот, угрожает приступом.
– Не знаю, чего ты добивалась своим предательством. Хотела защитить отца от меня? – выпытывал я.
– По-другому ты не понимаешь…
И она нажала на кнопку возле тумбочки, над дверью загорелась зеленая лампочка. Элла легла на кровать, схватилась за лоб и приняла до ужаса страдальческий вид. Недоглядев, она улеглась прямо на куклу, и та теперь давила ей в спину. Элла молниеносно вытащила куклу и успела бросить на пол, прежде чем открылась дверь. Вошла медсестра.
Элла подняла голову, как бы с большим усилием. Но взгляд ее был устремлен на меня, не на сестру. Я понял: предупреждает, чтоб я не выдал ее, когда она будет изображать страдалицу.
– Ну, что такое? – спросила сестра.
– Хорошо, что вы пришли, – ответил я. – У нее вдруг закружилась голова.
– Не надо преувеличивать! – выпалила Элла. – Я просто хочу пить.
– И это все?
Сестра подошла к раковине, взяла пластиковый стаканчик, сполоснула и наполнила водой. А мне при этом посоветовала запомнить последовательность ее движений, чтобы при следующем приступе жажды взять на себя труд открывания крана. Поднесла полный стаканчик Элле, кивнула нам – якобы любезно – и вышла.
– Зачем ты оклеветала меня перед отцом? – начал я снова, пока Элла не расслабилась.
Она пожала плечами, встала, с улыбкой отнесла стакан к раковине и вылила воду, не сделав и глотка.
– Я страшно зол на тебя, так и знай. И не уйду отсюда, пока ты не скажешь, зачем ты это сделала.
Она уселась с сигареткой в руке, приняв позу дамы, ожидающей поднесенного огня, я стал искать спички. Мне казалось, состояние у нее отличное, она как никогда бодра и внимательна, вот еще я бы не приставал. Обычно все делается, только как она хочет, таков неписаный закон.
Ей, говорит, достаточно было пожаловаться медсестре на плохое самочувствие, и мне тут же пришлось бы уйти. На книжной полке я нашел шкатулку, набитую пустыми спичечными коробками.
– А что бы изменилось? Думаешь, я лучше пойму твое поведение, если меня отсюда выгонят? – сердился я.
Элла нетерпеливо следила за моими поисками, поднеся руку с сигаретой к губам. Я попросил разрешения открыть шкаф, она кивнула, но спичек и там не оказалось, их просто не было в комнате.
– А чем вообще я заслужила твои упреки?
Игра ее показалась мне теперь не столь хитрой, сколь беспомощной. «Боже мой, – подумал я, – а где еще ей проявить коварство да лукавство, кого еще она может посадить в лужу?» Сменив тон, я предложил не делать из мухи слона. Просто я, мол, рассчитывал, что она ничего не скажет отцу о нашем разговоре, оттого и разозлился.
Не одна Элла почувствовала облегчение, когда лицо мое приняло дружеское, вернее, братское выражение, мне тоже стало веселее на душе. Все-таки я еще надеялся на ее совет – ну хоть бы знак, хоть бы намек на какое-то указание.
Она попросила меня раздобыть где-нибудь огня. К медсестрам я даже обращаться не стал, сразу побежал в киоск и примчался назад так быстро, что сразу сел на стул. Иногда меня раздражала ее манера курить: вдохнет часть дыма, а остаток зависает облачком возле ее губ, но она не дает облачку спокойно растаять, а ловит его и втягивает тоже, как будто после еды собирает крошки со стола в ладошку и жадно закидывает в рот.
Спросила, не будет ли это слишком, если она попросит меня привезти ей фагот или скрипку для пробы: ужас, до чего трудно принять решение, просто слушая радио. А я в ответ:
– Того человека все еще держат взаперти. Того надзирателя.
Элла замерла на миг, потом снова затянулась сигаретой, словно не услышала меня. Сказала, что в передвижной библиотеке есть энциклопедия, где изображены музыкальные инструменты, в том числе и скрипка, но по картинке ничего не разберешь. Она, например, понятия не имеет, какого скрипка размера и сколько весит. Слова ее звучали как вызов на бой, как решительная попытка перейти в наступление.
– Речь не только о том, какое наказание заслужил тот человек, – не сдавался я. – По-моему, отец очень плохо выглядит. Он мало спит, почти не ест и целый день на взводе. Хотя бы ради него надо покончить с этим делом.
Еще не успев договорить, я понял, что она опять свернет сейчас на свои инструменты – судя по тому, как она склонила голову, как не вслушивалась в мою речь, а лишь дожидалась ее окончания. Вдруг я придумал коварную уловку: скажу ей, что привезу фагот или скрипку только в том случае, если она даст мне совет. Но с этой мыслью тут же пришлось расстаться, ведь я не знал, легко ли достать эти инструменты. А то еще согласится на сделку, а я не сумею поставить ей обещанный товар.
Так и есть, только я умолк, как Элла спросила, считаю ли я ее достаточно толковой и развитой для авантюры с музыкальными инструментами. Я ответил утвердительно, иначе у меня бы разорвалось сердце.
А она свое: прочь иллюзии, способностями она не отличается. Пришлось разуверять ее. Волей-неволей Элла заставляла меня плясать под свою дудку. Умнее, говорит, было заняться такой чепухой лет двадцать пять назад, а в ее возрасте уже не выучиться музыке так легко, как в детстве.
– А ты откуда знаешь? – не стерпел я.
– Люди говорят. Разве не так?
Решила, вероятно, что опасность миновала, а то не оставила бы меня в покое. Во всяком случае, она умолкла, словно обсуждать больше нечего. Вместе со стулом я придвинулся к ней так близко, что коленки у нас зашли одна за другую, как шестеренки. Для забавы она выпустила дым мне в лицо.
– Ты просто не представляешь, насколько это серьезно, – сказал я. – Что мне делать – не знаю. И поговорить не с кем.
Тут она притянула меня к себе, уложила мою голову на колени и произнесла:
– Да, да, мне это знакомо.
Я закрыл глаза, она принялась меня поглаживать, и нам обоим было хорошо. Лучше бы мы дело обсудили, но и ее пальчики, легкие как перышко, – тоже ничего.
Я услышал ее вопрос:
– А ты не боишься, что я опять ему все расскажу?
***
На обратном пути настроение у меня было паршивое. Утешение Эллы скоро забылось, Марту не найти, у нее впервые ночная съемка. Отца дома не оказалось. В кладовке валяется кусок хлеба, засохший, весь потрескался. Отец на даче, где ж еще. Вершит свой суд.
Квартира в таком состоянии бывает только у двух стариков. На плите пустая кастрюля, пахнет супом. Возмутительно, я считаю, что отец урезал меня в еде. Допустим, я растратил хозяйственные деньги, пожалуйста, пусть он злится на меня и по тысяче других причин, но голод? Из кухонного окна я забросил кусок хлеба аж за мусорные баки во дворе. А затем принялся за уборку. В моей комнате со школьных времен горы барахла, совершенно бесполезного после выпускных.
По очереди за моей комнатой наша ванная – зеленая, темная. Волоски из его электробритвы будто приросли к раковине, полотенца позорные, грязные. Ясно, отец давно бы их сменил, если б ему не приходилось постоянно отвлекаться на другое. Грязь всегда раздражала отца больше, чем меня.
Туалетная бумага кончилась, а у меня нет денег купить новую. Я разорвал газету на листочки размером с открытку, продел веревочку и повесил на оконный переплет, на самом виду. Хорошо бы только он не счел это за порыв отныне вести хозяйство как следует.
Когда я открыл окно в его комнате, чтобы вытряхнуть тряпку для пыли, с письменного стола полетели бумажки. Я сложил их и затолкал в ящик, а там черный бумажник. У отца бумажник коричневый.
Естественно, я решил использовать шанс и утащил бумажник в свою комнату, несмотря на угрозу отцовского возвращения. На всякий случай сунул ключ в замок входной двери. Я и сам не знал, что именно надеюсь найти.
Теперь-то бумажник стал моей собственностью, я получил его в наследство от отца. А тогда я рассматривал его взволнованно и очень осторожно, стараясь запомнить, как и что там лежит. Читал, разглядывал то одно, то другое, записывая в школьную тетрадку разные подробности, как будто собирал материал для расследования дела. Хепнер, Арнольд Герман. Дата и место рождения: 04 марта 1907 г., Бранденбург/Хафель. Боже, он на шесть лет старше отца, но любой даст ему много меньше. Женат, особые приметы: не имеется. Я выписал адрес, номер удостоверения личности и даже срок его годности.
Прокомпостированный железнодорожный билет: 4 апреля он поехал в Лейпциг, вторым классом, через три дня вернулся. Записная книжка во внешнем отделении бумажника, фотографии, как на витрине фотоателье, листочки с цифрами и датами, деньги. Квитанция на два мешка цемента.
В записной книжке ничего, кроме фамилий, адресов, телефонных номеров. Меня удивило, что в списке ни разу не сбивается алфавит, хотя книжка старая, даже края страниц завернулись.
Меркель, Г. Й.
Мирау, Иоганна
Мотор, Лихтенберг – спортивное общество
Музыкальный магазин, Франкфуртер-Аллея
Музыкальный магазин, Шёнхаузер-Аллея
Муснер, Видукинд.
Ничего предательского в этом бумажнике не было, но что же я думал обнаружить? Членский билет национал-социалистской партии? Фото, на котором он избивает плетью евреев? Буквы разобрать трудно, все они высокие и сливаются, словно каждую написанную строчку сжали с обеих сторон. Почерк не показался мне ни гадким, ни отталкивающим, хотя именно так он должен выглядеть в моих глазах. С содроганием я представил себе, как отец с Квартом и Ротштейном возьмутся проверять все фамилии по списку из этой книжки.
Зазвонил телефон, и я уронил фотографии со стола. Пришлось собрать их, а потом бежать в коридор, но трубка уже не отозвалась. Сверху я поместил фото новобрачных, смотревших в объектив с отчаяньем в глазах, а как лежали остальные фотографии – не вспомнил.
Вернул бумажник на место, вытащил ключ из двери и пропылесосил отцовскую комнату. Он никак не мог расстаться с выцветшим дырявым ковром, потому что мама однажды пролила на него красное вино. Может, ему и все равно, какой там в комнате ковер, но пятна красного вина точно остались от мамы. Пропылесосив, я достал из ящика летучие бумажки и снова разложил их на столе.
Оставалась кухня, а уже вечер. Мы никогда особо не ругались по поводу уборки, но на сей раз, мне казалось, это не уборка, а капитуляция. Как взял грязную чашку, одну из кучи, да как швырну ее об стенку! Не то чтоб я привык вымещать гнев на посуде, просто руки так и чесались разгромить эту мерзкую гору. Мне очень хотелось есть.
Как пойманный хищник метался я по комнате, сочиняя и адресуя отцу беспорядочные фразы: «Ты спутал меня со своим фашистом, иначе почему не даешь мне еды?» Или еще: «Думаешь, каждому еврею хоть раз в жизни надо по-настоящему поголодать?»
Далее я осуществил некий план, по необъяснимым причинам запавший мне в голову, причем не частями, а сразу и целиком. Я снова взял бумажник Хепнера и вытащил фотографию, наугад, из середины. Затем достал из шкафа коробку, в которой отец хранил свои фотографии – как попало, за все годы. Я положил фото Хепнера к нашим семейным снимкам, спрятал по местам бумажник с коробкой и на несколько секунд почувствовал большое удовлетворение. До сих пор не знаю, хотел ли я оставить след, вернее, свидетельство о соучастии или просто утратил разум.
Осколки чашки валялись на кухне повсюду, выметая их, я то и дело натыкался на новые. Уходя, я пообещал Элле разузнать, нельзя ли где-нибудь одолжить скрипку на полдня. Как печально то, что за этим последует: она проведет смычком по струнам, услышит кошмарные звуки и никто ей не поможет. Попробует еще раз-другой, а потом – прощай навеки. Даже в сливном отверстии осколки.
Только я пустил воду для мытья посуды, как в кухню заглянул отец. Я тут же завернул кран, будто просто мыл руки. Отец сказал, что давно не видал зрелища более приятного и не станет мешать моей работе по хозяйству. Я не успел вставить ни слова, он сразу исчез. Тогда я вынул из раковины посуду, которую успел туда положить, и снова свалил поверх грязной горы.