Текст книги "Лютый остров"
Автор книги: Юлия Остапенко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Она примолкла, взгляд затуманился – в море памяти ее на волнах этих слов унесло. Я молчал, не смея ей мешать. Да и что сказать на то было? Второй раз уж мне о Сребляне рассказывали такое, что я не знал, что и думать, а тем паче – ответить.
Дурман, глаза прикрывшая было, снова их распахнула. Поглядела на меня – и понял я, что знает она про это место, про людей и про мир что-то такое, чего мне вовек не узнать.
– Видишь как бывает, Лют, – сказала кнежинна. – Там, на доброй земле, добрые люди меня и дочь мою хотели отправить на Ту Сторону за то лишь, что я насилию противиться не смогла. А здесь, на проклятом острове Салхане, я от Сребляна за все годы не видала ничего, кроме ласки. А что он мальчика себе взял... так как еще я могла ему отплатить за все, что он мне сделал, если не своим терпением? То не земля добрая или злая, Лют. То люди такие, какие есть.
Замолчала – и я молчал, и так вот долго, видать, молчали, на дворе уж петух трижды крикнуть успел. Потом подошла, погладила меня по щеке, сказала:
– А теперь иди. Среблян тебя ждет.
* * *
Постарел господин наш Среблян, неродовский воевода. Теперь я понял, что был он уже ой как не молод, а все молодился – стать его удалая, да волосы дивные, да прищур насмешливый ему разом двадцать лет скидывали долой. Теперь сгорбился, свалялись волосы, пропали из глаз веселые искры. А не потухли совсем глаза – лихое пламя горело в них, как я вошел в горницу, где он один меня ждал. Встал воевода, вышел мне навстречу. Я едва дверь прикрыть успел – а он подошел, взял меня обеими руками за плечи. И сказал:
– Прости меня, сынок.
Ну и что на такое сказать?
– Радо-матерь тебе простит, – вот что сказал, не хотелось врать. Довольно уж, один раз сегодня соврал – привыкать не собирался.
Кнеж засмеялся. Странно радостным, легким смехом.
– Лют ты, горд и честен. То я сразу в тебе заприметил, как только Могута тебя задирать стал на корабле... помнишь?
– А ты все надеешься, что забуду?
– Нет. Не надеюсь. Идем сядем.
Стол в горнице был накрыт – Дурман, видать, обрадовалась, что кнеж наконец ожил, от пищи перестал отказываться, вот и завалила яствами. Да только он не ел. Усадил меня, а сам стал мерять горницу шагами, волосы седые сильными пальцами назад зачесывать.
– Я в тебе дважды ошибся, – заговорил быстро, на меня не глядя. – Раз – когда счел зверем лютым. Другой раз – когда подумал: нет, недостаточно ты лют, и пожалел о том. Пожалел, веришь?.. Я чего ж так поостыл к тебе... разочаровал ты меня. Верилось мне: сможешь ты быть вправду зол, если как следует тебя обозлить. Натаскать тебя хотел, будто пса, чтоб кидался на людей без разбору, за то только, что землю топчут. Злую землю эту... Слышишь, Лют? Слышишь, мальчик, что сделать с тобой хотел?
Я слышал, а все еще не до конца понимал. Он увидел это и засмеялся стеклянным смехом.
– Не понимаешь... Помнишь, год назад, когда сидел ты у меня под замком, я говорил, что-де оцарапаешь меня – отпущу? Врал я тебе. В глаза глядел и врал, ну, да мне ли не привыкать? Я часто подолгу с людьми говорю, с другими, теми, кто на большой земле, и ни одному не обмолвился про проклятие далгантское. Что уж мне было тебя провести... Нет, парень. В тот день, когда бы ты меня оцарапал – а правду сказать, на то не один год бы ушел, – не снял бы я с тебя цепей. Решил бы, что достаточно научил, хорош ты стал бы воин по уменью, но не по сердцу. Чтоб хорошо убивать по сердцу, надо злобу иметь – больше, чем есть у тебя. Закалив твое тело, стал бы я закалять лютость твою, кормить ненасытную. Под домом моим есть темница – про нее никто не знает, глубоко она, ни звука оттуда наружу не пробьется... Я бы тебя туда отвел. Я бы мучил тебя, пока бы тебе свет белый стал не мил, пока бы ты не возненавидел одно уже имя мое так, как прежде не чаял ненавидеть... пока не готов бы ты стал убивать все, что ходит по этой земле, за одно только то, что оказался здесь. Вот что я сделать с тобой решил, едва увидел тебя в первый раз.
Не знаю, как губы я сумел разлепить – будто льдом их сковало. А сумел и сказал хрипло:
– Так я ведь убил бы тебя. Убил бы за то первым делом, как ты Бушуя.
Среблян вздрогнул, резко остановился, перестал ерошить волосы. Глянул на меня запавшими глазами быстро и внимательно.
– Смеян тебе рассказал?.. Ну... Нет, сперва в ты не убил. Я бы так тебя поломал, что ты какое-то время мне покорялся бы. А потом – да, убил бы. Да только умер бы я успокоенный, зная, что раз ты меня смог одолеть – то и каждого на Салхане одолеешь. Умер бы, зная, что сделал я все, что мог, чтоб проклятие это снять окаянное... сам не сумел, но хоть вырастил бы того, кто сумеет...
– Проклятие снять? – Я все еще хрипел. – Как?.. Что ты говоришь, кнеж?
– А ты не понял до сих пор? – спросил Среблян – и так спросил, что если бы и не понял я – то теперь все стало бы вовсе ясно.
А ведь и впрямь – все так просто было. Проклятие ведь кто несет? Люди несут. Как уничтожить проклятие? Людей изничтожив. Всех неродов убить – всего и дела. Чтобы некому было больше руду копать, за море ходить, людей неволить и в новых неродов обращать... Снять заразу, выжигая каждую ее пядь, камня на камне не оставляя. Всех убить – Сребляна, жену его Дурман и дочь Ясенку, всю его дружину, всех баб и детей малых, Счастливу мою... а в конце – и самому грудью на меч кинуться. Потому что пока хоть один нерод жив – будет проклятие за него цепляться, дальше идти, будто мор. И еще потому, что как жить, если такое совершишь?
Да только за все века не нашлось человека, у которого на то поднялась бы рука. Ни один из них не тяготился проклятием настолько, чтоб от себя самого навек отказаться. Да и не бывает лютости такой. Разве что ее в человеке нарочно взрастить, как злое, ядовитое семя... болью, мукой и ненавистью взрастить, чтобы не думала уже голова – руки сами делали, потому что не желалось бы сердцу ничего иного...
Вот в кого меня хотел превратить Среблян. А уже и взялся за дело, как вдруг передумал...
– Почему ж не сделал ты этого, господин мой Среблян? – спросил я – Горьбога бы по мою душу, да неужто теперь хрипеть буду до конца дней, голоса ровного никогда не возвращу? – Неужто совесть взыграла? Али съел тогда чего?
Исказился Среблян лицом.
– Смейся... имеешь право. А только тогда меня Ясенка отговорила. Нет, не знала она о том, что я замыслил, как знать могла... Но она тогда тоже болела, помнишь? И хоть не так тяжко, как сейчас, а я решил – недолго ей осталось. И она попросила меня, чтобы я тебя отпустил. И так просила... что же я – вовсе зверь, последней просьбы дочери любимой не уважить? А как она поправилась, поздно было слово обратно брать. Отпустил я тебя... крепко злился, что все сорвалось, а что делать было? С досады выставил против тебя Могуту, в душе надеялся, что он тебя зарубит. Не будешь моим, не послужишь мне, так и вовсе помирай... а ты не захотел. Ты выжил. И вот не верь мне теперь, после всего, – а я рад тому был. Рад, что не убил тебя, что душу тебе не успел искалечить, как мне искалечили... Вижу, как смотришь на меня. Правильно смотришь. Трус я, Лют. Трус и сердцем слаб, малодушен. Не хватило мне самому сил поднять меч на родных и близких, на народ свой... так же, как Бушую когда-то не хватило... делает что-то Янь-Горыня с душами нашими, страх в них поселяет, честную смерть отбирает так же, как честную жизнь. А только хитра, бестия, – знает, что слаб человек, как бы ни лютовал, не поднимет меч на родное. На том и попались...
Так говорил, скоро, торопливо – да сам ли помнил, что говорил, в себе ли был мой кнеж? А я слушал его, и сердце билось в горле моем тяжко, мучительно. Так и хотелось крикнуть: неправда твоя! Не знаешь ты, не понимаешь ничего – и Бушуй-изверг, что тебя терзал, и тот, кто был до Бушуя, – все вы не поняли! Есть, есть другой способ! Мне его Янь-Горыня сама в рудниках показала, я видел... Не надо всех убивать. Довольно тех, кого больше всего любишь. Это же проще, кнеж, это легко... легко ведь?.. Кто-нибудь да сумеет.
– Я надеялся, – продолжал Среблян, кривя рот в улыбке, – ты будешь тем, кто снимет проклятие с нас. Думал опосля, когда сломаю тебя, сыном своим при всех назвать, оставить завет – тебя после смерти моей господином над всеми поставить. А ты меня подвел, парень. И уж как подвел! Я как увидел, что ты на руднике отца жениного ударить не смог, – так враз надежда во мне и потухла. До того теплилась еще, а в тот миг потухла. Не сможешь... как я не смог, и никто... а другого пути-то и нет.
«Есть! – кричало во мне. – Есть другой путь! Да только как сказать тебе о нем... Как сказать: убей, мол, Дурман и Ясенку – освободишься. Скинешь бремя, сможешь уйти, забыть все... а забудешь ли?»
– Ну да что уж теперь, – сказал Среблян, будто и не смущаясь вовсе моим молчанием. – Прости, что все это тебе наговорил, ошарашил тебя, беднягу, а себе вот душу облегчил. Потому что рад я, Лют, слов несть как рад, что все было зря, что ошибся я в тебе. Рад, что ранен был, как к деревне твоей подошли, не смог ступить на берег, не бил твоих родичей. Потому что иначе – как знать, не была ли бы теперь твоя ненависть ко мне еще больше? Не захотел ли бы ты помститься мне той же монетой? Не пришел бы нынче к моей Ясенке... не сказал бы ей слова доброго... не спас бы ее. Кем бы я тогда стал, когда бы мне за это пришлось одного себя винить? Ну да что уж... Есть как есть. Прости за все, и спасибо тебе за твою доброту.
И эти его слова – те самые слова, которые мне всего час назад жена его сказала, – слова эти стали последним, что смог я выдержать. Не мог молчать больше, сидеть, слушать все это... жить – и то не знаю, как мог.
Встал я – и Среблян посмотрел на меня удивленно, будто не зная, чего ждать. А я сказал – и не хрипел больше, ясно, во весь голос сказал:
– За что благодаришь, кнеж?! За простое слово, которое мне ничего не стоило, за одну бессонную ночь? Да разве же любой не сделал бы такой малости для бедной умирающей девушки? Что ж мы за люди-то, когда за такое поклоны друг дружке бьем, за милость великую мним?! Не люди словно – а нелюди!
Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул – да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой – а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести – как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен – а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек...
И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя – и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня – нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался... И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!
Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул – и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.
Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:
– Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали... Совсем снять, и все живы будут!
Он моргнул удивленно – ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:
– Верь мне. Я тебе верил – и ты мне верь.
* * *
Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило – рудник вовсе закрыть, по крайней мере – на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал – стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно... я сам так боялся – сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготиным изрубленный. А ну как не выйдет?..
После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро – рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала – верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.
Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить – кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили – а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше... Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота – там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось... а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.
Что уж, пошли – так идем до конца.
Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился перед ними. Прощения просил – за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя – еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то – тонко, радостно, – по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали – узнавали отцов, братьев, любимых... Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны... Только раз в год так стонала земля Салхана – когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз – от радости.
Тут началось самое трудное. То, с чем едва потом совладали.
Встретились мужья с женами, батьки с детьми. А у тех уже давно – другие мужья, другие батьки. Как делиться? Те, кто сами детьми попали на Салхан, в городе выросли, себе чужих детей взяли, настоящего зла и горя здесь так и не увидели, – те теперь тоже разозлились на Сребляна. Жили уж, как-никак, а жили – а он тут снова все перемешал! Жена из дому пошла, дите, родным ставшее, руки к другому тянет и плачет: «Батька!» Как тут быть? По справедливости – отдать надо. А как отдашь?
Иным хватало на это мужества и великодушия. Иным – нет. А бывало и так, что новый муж бабе был милее старого, на руднике годами спину гнувшего, и она к нему не хотела назад идти. Словом, снова передрались. Кто-то не выдерживал предательства, своими руками убивал неверных родичей, кто-то сам со скалы кидался – чем такая жизнь, лучше каторга, а то и гибель! Много слез тогда пролилось, не меньше, чем крови. А кто говорил, что легко будет?
И только я один, казалось, замечал, что черная тень Салхан-горы, веками на море лежавшая, бледнела и укорачивалась с каждым днем.
Бытовать тоже труднее стало. Как прекратились налеты, а торговля еще не наладилась, шла, по старой памяти, вяло, – так пришлось пояса подтянуть. Когда угомонились бывшие каторжане, поделили кое-как с городскими своих жен и детей, стало ясно, что жилья на всех теперь не хватает. Поселение у рудника пустовало, да только возвращаться туда никто охоты не имел. Стали селиться в одной избе по нескольку семей; ругались опять, ссорились, бывало, что и за ножи хватались. Кнежий двор гудел точно улей. Дружина, стесненная нынче в средствах так, как прежде и не чаяла, снова раскололась, снова затеялся бунт – и снова его подавили. Твердо стоял на земле своей Среблян, обеими ногами стоял. В те смутные, неверные дни он снова переменился. Снова плечи его распрямились, глаза горели не прежним больным блеском, а так, как в тот день, когда я впервые его встретил. Надежда проснулась в нем снова. И видел я: не жалеет он, что мне поверил.
Тоже, видать, понял, в чем был подвох.
Ясенка тем временем совсем выздоровела. Я, правду сказать, побаивался немного встреч с ней, но она мне улыбалась, как брату родному, ничего не спрашивала, ни о чем не просила. Меня совесть мучила: не хотелось девке сердце разбивать. Но вроде бы ничего, обошлось как-то. Я видел – любо ей то, что стал делать ее отец. И хотя пришлось ему продать нарядные платья ее и каменья, которыми прежде баловал, и не было никакой надежды, что скоро добудет новые, – а не похоже, чтобы это ее печалило. Было время – я подумывал даже, не взять ли ее второй женой. Правда, помыслить страшился, что на то скажет моя Счастлива, и все же... А после приметил – Ясенка стала поглядывать на одного парня, с каторги возвратившегося, а ныне вошедшего в дружину Сребляна. Улыбалась ему, да и он на нее глядел ласково. Тут уж я вздохнул – ну и пусть их, храни ее Радо-матерь.
А сам я, что ж... в тот день тяжкий, как домой воротился, Счастлива меня не встретила. Я ее в дальней горнице нашел: сидела в углу, зареванная вся, а глаза злющие – только тронь! Я тронул, не побоялся. За плечи ее обнял, сказал: «Ну, почто злишься, глупая? Тебя люблю...» Она аж вскинулась, и тогда только дошло до меня, что никогда прежде я ей этого не говорил. И почему?..
Отец ее, Береста, как вернулся с рудников и все утряслось, стал у нас жить. Надломил его тот год, что он в шахте провел, – хворать он стал сильно, ноги ему то и дело отказывали. А меня, как и прежде, не любил. Оно и понятно – не для такого, как я, сопляка злого, дочку-красавицу берег. Ну уж как вышло, так вышло... Я ему сильно в ответ не рыкал, так, мимо ушей пропускал. Мамкину брань всю жизнь терпел – что ж тестя не потерпеть?
Еще из наших наладилось у Ольховичей. Они всей семьей на Салхан попали: самого Ольху, вестимо, сослали на рудник, жену его силой взял Среблянов дружинник Лось, а детей у нее отняли и раскидали по разным семьям. Когда дружина раскололась, Лось на сторону бунтовщиков встал, потом в сече полег. Осталась вдовой Ольховиха – а тут и прежний муж подоспел, утешил. Я сам видал, как они потом по дворам бродили, в каждый дом заглядывали, детишек своих искали. Повезло – все попали к незлым людям, все согласились, что с настоящими родителями малым лучше будет. Как Дарко Ольхович ревел! Ну ревел – эхо стояло меж скал! Мал был еще, как ни крути, что с него взять.
А вот у малой Пастрюковны так и не нашлось никого. Мать еще в пути на Салхан в трюме померла, отца за год на руднике уморили, старшая сестрица, затосковав, руки на себя наложила. А малая Пастрюковна знай себе бегает и хохочет. Смешливая росла, никакой не хотела ведать беды. Новые родители так и назвали ее – Смешинкой. Вроде любили.
И сколько других еще было: Кожевичи, Сосновичи, Вороновичи... и много, много прочих, кто был не моего племени и кого я ни в лицо, ни по имени не знал. У кого-то наладилось, у кого-то нет. Но кто погиб – тот либо сам такую долю выбрал, либо знал, за что помирает. То уже было лучше, чем участь, накликанная далгантам Янь-Горыней.
Мне-то, правду сказать, легче пришлось, чем остальным. Некому мне уже было зло прощать – всем, кому должен был, я помстился. Оставалась малость – мною же причиненное зло отмаливать. Повинился я перед Счастливой за измену, за то, что в ту ненастную ночь сказал Ясенке. Зазноба моя норова не сдержала – рожу мне расцарапала. Ходил я неделю хмурый – собратья мои по дружине пальцами тыкали, ухохатывались. Потом простила. К жене Могуты сходил, той, что над ним плакала. Она к тому времени нового мужа себе взяла – бывшего каторжанина, из одного с нею села. Она ласково приняла меня, сказала, что зла не держит. Еще я ходил в дом к Тяготе. Были у него приемные родители, взяли его, когда попал он на Салхан несмышленышем, как родного растили. Те слушали молча. Отец его ничего не ответил, а мать сказала только: «Иди себе с миром». Я и ушел.
Другие еще были... ну да про всех поминать не буду. А только кажется, что целый год только и делал, что ходил и винился. И передо мной ходили винились. Хрум приходил. Мы с ним в корчме браги вместе выпили, надрались так – ноги не держали. Он меня потом до дому еле дотащил, я на пороге так и лег. Счастлива ругалась, Береста головой качал: выбрала в мужья пьянчугу, ничего не скажешь, выросла разумница!
А еще я часто думал про Ивку. Как тут повинишься, перед кем, когда даже праха не осталось? Просто думал. И теперь иногда думаю, до сих пор.
Так вот и жили... дивно то было, но всяко не более дивно, чем житье, которое вели далганты последние два с половиной века.
А как пришла весна, вышел в море первый торговый корабль неродов. Не для грабежа вышел, не для лиха – для доброй торговли. Кнеж меня на сей раз взял с собой – сказал: ты ничего не делай, только рядом стой, чтобы я вдруг не забыл, зачем в море иду, не взялся по привычке за старое. Говорил, а глаза смеялись. Научились опять смеяться кнежьи глаза... Правда, потом, как дошли до фарийцев, – не до смеху стало. Серебра у нас теперь было меньше, ртов больше, а в добрые помыслы наши купцы не особенно верили. Да и разве можно их в том упрекнуть? Туго шла торговля... а кто говорил, что легко пойдет?
Началом это было, самым только началом долгого-предолгого пути.
Как вернулись назад, узнали, что помер дед Смеян. В городе никто и не знал, а приметили – перестал выходить поутру дрова колоть. Думали, занемог, да все забегались – никто не зашел... В конце концов забежал Дарко Ольхович глянуть. И нашел деда сидящим у очага, опиравшимся на свою клюку, мертвым уже несколько дней. Гусли его с ним рядом на скамье лежали. Дарко сказал, улыбался дед. Спокойно улыбался, радостно. Будто сбросил тяжкий груз с давно утомившихся плеч. Я пожалел, что так и не удосужился к нему зайти – повиниться за грубости и ему сказать: прощаю тебе, дед, то, что Счастливу мою кнежу на суд выдал. Теперь понимаю – правильно он тогда поступил, да и не умел иначе. Неродом ведь был, как и мы все.
Через месяц примерно после того, как вернулся я из-за моря, посередине лета (то было второе мое лето на Салхане), Счастлива однажды подметала избу, пока я стрелы стругал, и вдруг как охнула, как выронила метлу, как ухватилась обеими руками за живот! Глаза у ней круглыми стали, будто плошки, смешными прямо. «Лют! – закричала не своим голосом. – Лют!» Я все бросил, подбежал к ней. Что, спрашиваю, стряслось, али заболела?! А она вместо ответа глянула на меня круглыми этими глазами, руку мою схватила – и прижала ладонью к своему животу.
И тут почувствовал я, как шевелится там у нее, внутри. И услышал, вот ей же богу, услышал, как ударило раз, другой, третий под рукой у меня маленькое новое сердце.
А Счастлива все смотрела на меня и смотрела, ошалело моргая.
– Лют, – спросила шепотом страшным, – что это?
Ну, как объяснить ей, дурехе?
Как кончил я ее обнимать-целовать, смог наконец руки расцепить, так сразу поверх головы ее на море посмотрел. Все, Янь-Горыня, отпустила, сдалась, проклятая. Не держит больше, можно ехать домой... можно... да нужно ли ехать?
– Ты куда? – окликнула меня Счастлива. Она все еще держалась обеими руками за разом как будто отяжелевший живот, и глаза ее никак не становились обратно такими, как были, – словно век теперь проходит, широко-широко распахнув их. Я улыбнулся. До ушей улыбнулся, хоть и боялся ее обидеть – а несть мочи было терпеть!
– К Окуню, – ответил; Окунем кузнеца звали, того самого, который два года назад оковы для меня ковал – а словно вчера это было! – Спрошу, может, коса или серп у него найдется.
И пошел, пока она не спросила зачем.
Шел, и солнце над головой у меня светило, Радо-матерь тянула ко мне теплые руки. И больше всего на свете хотелось мне в то мгновение, чтобы сын мой, что по весне родится, первым съел хлеб, который я выращу собственными руками. Уж и не знаю отчего, а это казалось мне очень важным.