Текст книги "Лютый остров"
Автор книги: Юлия Остапенко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Ох, голова моя, голова, что ж ты думать горазда, когда поздно думать...
– Май, – говорила Счастлива, гладя мои волосы, заглядывая мне в глаза, – Маюшко, что с тобой? Сам не свой ходишь... на меня не смотришь... есть перестал... Что случилось, скажи?
А как сказать?
Не знаю, что бы я делать стал – все в мыслях у меня совсем перемешалось, – а только Среблян прислал своего человека, позвал меня к себе. Я встал и пошел. Думай – не думай, а не сдержал я слова, матери данного, прижился на острове, стал-таки рубить за кнежа его врагов. Сделанного не воротишь.
Среблян меня встретил один на один. Долго на меня смотрел, молчал. Не умел я взгляды его разгадывать, так и не научился.
– Что за службу хочешь? – спросил наконец воевода.
И тут во мне будто проснулось что-то – или ожило. В черной темени, что со всех сторон меня застила, словно луч света мелькнул.
И сказал я твердо, четко и громко:
– Возьми в поход!
Скривился кнеж, словно в рот кислое взял. А какого ответа он ждал от меня? Думал, злата да девок попрошу? На что оно мне!
– В поход, – повторил Среблян – будто выплюнул. – И что же ты – станешь мужиков невинных резать? Баб неволить? Сопляков таких, как ты сам, вязать да в лодку волочь? Станешь?
– Стану! – ответил я яростно, а сам в лицо ему смотреть не мог, глаза отводил.
Долго молчал кнеж. Я уж не знал, куда мне деваться, что еще ему сказать, чтоб послушал.
– А ведь и вправду станешь, – сказал воевода тихо. – Только не теперь еще. Слишком мало ты тут пробыл.
Мало? Мало, говоришь, кнеж?! Вправду мало того, что я давеча жизнь тебе, паскуде, спас, что зарубил несчастного раба твоего, а другого – все равно что своими руками в могилу свел? Мало тебе этого? Ну а мне – так вполне довольно!
Выдернул я меч мой Прожор из ножен, грохнул оземь Сребляну в ноги.
– Ты меня Лютом назвал?! Так как доказать тебе, что и впрямь я таков? Возьми, говорю, в поход! А не возьмешь – так мне все одно, где кровь лить! Убей тогда сразу, не то пожалеешь!
– Меч, – сказал кнеж, – подними.
Я долго стоял, глядя на него, дыша тяжело и шумно. Потом все же поднял, хотя и жгло мне ладонь железо это проклятое. Среблян странно смотрел на меня, и глаза у него блестели таким блеском, какого я прежде в них не видел.
– Добро, – сказал он. – Испытаю тебя. Выдержишь – возьму.
И вроде того я и хотел, того добивался – а грудь мне сдавило от этих слов.
Но сказанного не воротишь, как и сделанного.
* * *
То, что с рудников раб сбежал и на воеводу покушался, было тут, видать, делом нешуточным. Долго и тщательно кнеж разбирался, как так случилось, почему допустили. Виноватых нашли, наказали. А и того ему было мало – порешил кнеж отправиться самолично к Черной горе, к руднику, на месте расследовать, кто там недоглядел. С собой взял дюжину дружинников – и меня.
Я прежде только дважды за ворота Салхан-града выходил. Первый раз – когда в лодке сбежать с острова пытался, другой – когда от деда ушел, бродил ущельем, слушал, как коршуны крыльями бьют, добычу стеклянным взором высматривал. И кого им было тут ловить? Ничего живого, казалось, не несли в себе эти скалы. Стояли и стояли недвижимой твердью, волнами омываемые, и все одно им, кто по ним ходит, кто и чью кровь проливает. Я сам в гористом месте всю жизнь прожил, знаю я, что такое горы – высь, величие, сила, краса! А ничего этого не было на острове Салхан. Только тишь, неподвижность и мертвенный холод, каким, казалось, дышал каждый камень, каждая горсть земли.
Не по нраву мне было все это, потому и не ходил я за ворота. Но теперь уж пришлось. Ехали мы каменной тропою в гору, гуськом – больно она была узка, больше чем двум всадникам бок о бок на ней не уместиться. Долго ехали, с утра до самого вечера. Солнце в горах и без того рано заходит, а в Черной горе оно, казалось, вовсе никогда не показывалось. Не жаловала Радо-матерь злую свою, нелюбимую дочь Янону, не дарила светом ее палаты. Когда кругом еще были только голые скалы, услышал я гул – далекий еще, протяжный, непрестанный. Так и не понял – то ли молоты и кирки то били глубоко под землей, то ли стон стоял невольничий, то ли плакала сама земля, устав от векового проклятия. Никто другой из дружинников, равно и сам Среблян, на этот гул внимания не обратил – или виду не подал. Смолчал и я.
Как добрались до места, уже почти совсем стемнело – а работа все велась. Я после узнал, она никогда не прекращалась: невольники в руднике трудились в две смены, пока одни отлеживались, другие скалу рубили. Богата была Салхан-гора, казалось, вовек не иссякнет в ней серебро, пока его кровью людской поливают, будет давать всходы...
У входа в шахту ярко горели огни – десятки факелов освещали подъезд. Алые отблески их так и плясали по глади серебряного изваяния, высившегося на скале. Из ста пудов серебра отлили Янь-Горыню – страшную деву со змеящимися по ветру волосами, с раскинутыми руками, точно весь мир она ими схватить и удушить хотела, с темным, прекрасным и жестоким лицом... Такой ли она взаправду была? Дед Смеян ее видел – будь он тут, сказал бы. А только не думал я, что, окажись он здесь, я и вправду стал бы расспрашивать.
Мы остановились, спешились. Сребляна ждали, встретили с поклоном, стали зазывать в дом на угощенье. К скале тулились домишки, грубые, тесные, – там невольники ютились. Выше по тропе стоял большой, удобный с виду дом – в нем жили надсмотрщики и начальник рудника. У домишек курился дым, теплились огни, а у штольни кипела работа.
– Ты погоди с угощеньем, – услышал я спокойный кнежий голос. – Сперва ответишь, а там посмотрим, приму ли его от тебя.
Мужик, с которым он говорил – тучный, богато одетый, – лебезил, в пояс кланялся – знал, чем завинил, клялся, что ведет уже следствие, что страшно покарает виновных. А в чем виновных – в том, что, может, сжалились, позволили человеку на волю бежать? Слушал я, кусая губы, а серебряная Янь-Горыня, казалось, скалилась мне насмешливо, пряча ухмылку в зыбкой тени...
– Ладно, ладно, Крепляк, поздно уже, про то говорить завтра станем. А хотя есть на сегодня еще одно дело... Лют! Подойди-ка.
Я опомнился, пошел. Кнеж стоял ближе к шахте, чем к поселению, в нескольких шагах всего от того места, где кипела работа. Невольники толкали из шахты тачки с непромытой рудой, тяжко надрывались, пока тащили в гору, – вход в штольню шел под откос. Вдоль хода стояли копейщики в низко надвинутых на глаза шлемах, недвижимо стояли, на всякий случай, – а за тем, чтоб работа шла ходко, глядели надсмотрщики. Крик стоял в душной вечерней глуши, хлысты так и свистели, перебивая стоны и дальний гул отбойных молотов.
Как я подошел, Среблян шагнул к одному из надсмотрщиков – тот тут же в ноги ему склонился, – забрал у него кнут. Не говоря ни слова, вложил мне в ладонь. Повернулся и так же молча, не глядя, указал на раба, что как раз остановился с тачкой против нас.
Я не понял сперва, что он хочет. Посмотрел на человека. Тот уже много часов работал, был измучен, грязен с головы до ног. На меня и не взглянул – он вообще плохо разумел, что вокруг творится, ему бы только смену отработать и прилечь – вот что на лице его ясно читалось. Не молод он был уже, в отцы мне годился...
Присмотрелся я к нему – и в пот меня бросило.
То был Береста, устьевский староста, батька моей Счастливы!
– Чего ждешь? – Голос Сребляна будто меня самого кнутом огрел – было уже так прежде, помнилось мне, когда я пришел к нему на службу проситься. – Говорил, лютовать со мной в походе станешь, людей рубить. Как рубить, если даже ударить не можешь?
Стиснул я зубы так, что челюсть судорогой свело. Повернулся к воеводе, переступил негнущимися ногами.
– Кого другого дай, – сказал хриплым голосом, который сам едва узнал. – А этого не могу. Это отец жены моей. Не могу.
И как встрепенулся от моих слов Береста! Как зажглись снова глаза его потухшие, как пламенем полыхнули – враз вспомнилось, в кого дочка его норовом да гордыней пошла. Только где ж теперь Счастливина гордыня, где гордыня нашего Бересты...
– Май? – переспросил недоверчиво. Выпрямился, руку к глазам приложил, будто так легче было рассмотреть. – Май, ты, что ли? Живой? А Счастлива моя...
– А ну примолкни! – рявкнул на него надсмотрщик – и привычно руку занес, да кнут-то у меня. А нет кнута – и не надо ему, рука враз в кулак сжалась, еще привычнее. Только я ему опустить тот кулак не дал. Рванулся вперед да как врежу рукояткой кнута ему по локтю. Тот так и взвыл. Копейщики переглянулись, но, видя, что кнеж смотрит спокойно, ничего не сказали. Привез парня, что же – воля его, пусть тешится...
Я обернулся к Бересте, тяжело дыша. Сказал:
– Со мной Счастлива. В порядке она. Ты за нее не бойся, отец, я ее берегу.
Береста не ответил, только на меня посмотрел. Не любил он меня, то я помнил, и мамку мою ведьмой, случалось, звал... а только теперь помнит ли кто о том? Я не помнил; помнил только, что с одной мы земли и что дочка его – последнее, что жизнь мне теперь скрашивает.
– Что ж, – раздался у меня за спиной ровный голос воеводы, – и то правда, на жениного отца негоже руку поднимать. Вон того бери.
Я посмотрел, куда он указывает. Другой раб, низко опустив голову, вытряхивал рядом из тачки руду. Рубаха на нем была так изодрана, что видны были все ребра, торчавшие под кожей, и кривые красные рубцы на них, не зажившие еще. Этого человека я не знал. И по всему видать, часто его стегали, не привыкать. Ударом больше, ударом меньше...
Только Береста бы отвернулся, не смотрел – мне бы легче было.
– Ну, бей, – сказал кнеж. Я слышал по голосу, теряет он терпение. И то правда – целый день провели в пути, притомились, а тут еще сопляк этот шутки шутить надумал, заартачился... а сам ведь просил: возьми! испытай лютость мою!
Стиснул я зубы. Прижмурился, так что смазалось все кругом, лиц стало не разглядеть, одни тела безликие. Что уж...
Взмахнул рукой, поднял и опустил кнут. Услышал свист плети, треск рассеченной кожи, глухой стон. Услышал недоуменное, мучительное: «За что?..»
– Еще, – сказал Среблян.
Рукоять кнута в руке у меня взмокла – меч так никогда не взмокал. Зубы были сцеплены так – я думал, никогда уже не смогу расцепить. Взмахнул снова...
– Еще, – повторил Среблян.
Еще... еще... ну ударю я еще твоего невольника, кнеж, ударю за так, ни за что – сколько раз повторишь «еще»? Стану в походы ходить, умереть не повезет, к Счастливе вернусь, буду для тебя людей воровать – сколько раз повторишь: еще, еще, еще? Когда, нелюдь, насытишься?!
– Сам бей, – сказал я и швырнул кнут ему к ногам.
Он, кажется, сказал мне что-то в спину, да я не услышал. Шел вперед, сам не знаю куда. И злую усмешку чуял на себе, глумливую: что, оскоромился, щеня? Ну, как есть щеня! Кем себя возомнил?
Да только не было стыдно мне. Тогда в палате, когда спас Сребляна, зарубил каторжанина – было. А сейчас нет.
Не буду неродом. Не заставишь!
И вдруг обнаружил, что у самого серебряного изваяния стою. Не знаю, сам ли подошел, ноги ли поднесли, или она меня к себе позвала... Только понял я, что это ее голос только что слыхал, это она надо мной смеялась, щенем сопливым звала. Что тебе с меня, Янь-Горыня? Почто ненавидишь меня так жгуче, так беспросветно? Чем я перед тобой завинил? Ничего я не брал у тебя и на землю твою ступать не имел охоты, силой меня сюда привезли – так за что твое проклятие на мне? И как избавиться от него?!
И тут – точно пламенем ожгло меня изнутри, испепелило! Белым пламенем, беспощадным, лютым, как эта земля. Как на ногах устоял – не знаю, думал – разверзлась подо мною твердь, сейчас проглотит, совсем заберет! Не разверзлась. И ничего не случилось, никто ничего не увидел. А я услыхал одно только слово, сказанное тяжким, громоподобным голосом:
– ОТДАЙ.
Отдай?.. Что отдай? Что есть у меня, кроме жизни моей – маяты? Разве Счастлива...
Вот Счастливу и отдай, Май-Маята, Лютом названный.
Ограбили дерзкие люди злую богиню – то она помнила. И мало ей было, что сама их ограбила – дальше некуда. Теперь велела отдать – все, что ни есть, самое дорогое, последнее. Ты, у меня ничего не бравший, все свое мне отдай – и иди. Иди вольно, пущу, на доброй земле жить сможешь, не погибнешь, детей родишь... позабудешь, что было – старую жизнь ведь позабыл? И эту забудешь...
И знал я, что не лжет. Хуже, страшней всего было, что я это знал, когда стоял перед темным ликом Янь-Горыни, у хладных серебряных ног ее, маленький и голый, глупый, проклятый ею человек.
Трудно мне было глаза открыть, повернуться, сделать шаг прочь от искусительницы. Только слово ее – отдай – так в голове и гудело, вилось, жалило. Я шагнул вперед. Кнеж с дружинниками уже в поселенье ушли, наверх, в дом. Я прошел еще немного и сел наземь передохнуть. Решил: в дом надсмотрщика не пойду. И никуда не пойду, буду сидеть тут на земле, пока воевода назад не поедет... А в голове звенело: отдай, отдай. Отдай – и пущу, не надо тебе будет больше на брюхе ползать, Сребляна умолять, зверем для него делаться, чтоб хоть раз на море взял. Сам сможешь уйти. Только отдай...
Я ее слушал – не мог не слушать – и знал: не смогу. Да и как же это – проклинала сразу весь род, а платить каждому за себя самого? Нечестно это!
И как-то попустило меня от этой мысли. Сказал себе: нечестно! Быть того не может. А если и может – так все равно не должно. На том и конец.
Пробыл Среблян на руднике всего еще один день, назавтра же обратно поехали. Мне подумалось даже – может, он только из-за меня этот путь затеял. Хотел, чтобы я увидел что-то... а что, не знаю. Не рабов же? И не эту ведь металлическую бабу, что в мыслях наживо ковыряться умеет?.. Хотя что-то сказало мне: не знает он, что она это умеет. Она с ним так вот никогда не говорила. И ни с кем не говорила, только со мной. А может, и говорила, да только другие не слышали?
Сам не знаю – с чего взял.
Как тронулись обратно, кнеж ко мне только один раз обратился. Я ничего не спрашивал, он сам сказал коротко:
– Не возьму. А взял бы – она тебя не пустит.
И уехал вперед.
5
Скоро ушел Среблян в новый набег, на единственном корабле. Меня не позвал, да я и не просился уже. Ничего мне больше не было надо – даже за море смотреть перестал. На свой дом взгляд обратил, стал Счастливе помогать, в чем просила. Иногда смотреть на нее пытался, как со щенком своим она баловалась, отраду в том искал... Вспомнилось некстати, как Ивку звали на самом деле – Отрадом. Только не стал он отрадой отцу своему. Не всякое чадо, видать, сердце радовать может. Что уж, как-то переживу...
Так себе говорил. А что еще было сказать?
Кнеж вернулся из набега, привез добычу. На время все заняты были – латали да чинили корабли. Я тоже пошел. Что было не пойти? Я по-прежнему числился в Сребляновой дружине, да только теперь он снова переменился ко мне. Перестал вызывать на подворье, с мечом тренировать, на пиру уже не велел садиться рядом. А я не рвался – мне и без того тошно было глядеть на опустевшее Ивкино место... Все думал: возьмет себе теперь кнеж новую такую «девку»? Не взял. И вообще после Ивкиной смерти, после поездки нашей на рудники будто что-то ушло из него. А может, не ушло, а только переломилось... не знаю. Потускнел кнеж лицом и волосом серебряным потускнел. Говорить стал мало, на пирах почти не пил. Кнежинна Дурман теперь чаще его за руку брала, говорила что-то тихо, с таким точно лицом, с каким ко мне порою наклонялась Счастлива, уговаривая меня хоть немного поесть. Казалось, будто разом обрыдло Сребляну все, и я ему обрыд, и сам он себе обрыд. И вот дивно – в те дни как будто впервые я перестал ненавидеть кнежа. Нет, не из жалости к нему... какая тут жалость? Просто мне было худо, и ему худо – когда худо людям вместе, их это как бы роднит.
Вот только если так судить, то всем одинаково худо было на острове Салхан – а все равно были тут и хозяева, и рабы, и мучители окаянные, и погубленные безвинно...
Только одно еще могло вернуть кнежу улыбку на уста – дочь его Ясенка. Как смотрел на нее – враз плечи распрямлялись. Из последнего набега привез ей целый сундук шелков – не нарадуешься. Только радовалась ли она, того понять было нельзя – она всегда тихая ходила, неприметная, глаза долу опущены, да не как у моей Счастливы в девичестве, а по-настоящему – будто и впрямь ей боязно и неловко на людей глянуть. И в радости она оставалась такой, и в горести. И уж как часто рядом с кнежем была – а как будто и не было, неприметная совсем. И как же сильно он ее любил...
Злым вышло то лето для воеводы Сребляна. Сперва корабли и людей потерял, потом жизни едва не лишился. А как зарядили дожди – слегла Ясенка. Она слабенькая была, болела часто, чуть ветерком на нее подует – уже кашляла. Он ей все меха соболиные с материка возил, кутал в плотный бархат, горницу ее, сказывали, коврами завесил – так, что окошки едва видать. А не сберег. Год назад, когда я еще в темнице у Сребляна сидел, она тоже болела. Тогда оклемалась. А тут – люди шептались, не поднимется уже. Все на том сходились, и знахари местные только руками разводили – не взыщи, мол, кнеж, сделали, что могли.
Мертвая тишь легла на Салхан-град. Черное облако зависло над кнежим домом. Люди ходили чуть не на цыпочках, детям расшалившимся ладонями рты прикрывали: цыть! Никто без особой надобности в кнежьи палаты не ходил. Сказывали – совсем почти помешался Среблян, у Ясенки в горнице заперся, не отходит от нее. Осуждали, головами качали: почто к девочке прикипел, отпустил бы ее уже на Ту Сторону, раз пора пришла, а вот так, чуть не силой на белом свете держать, – не добро... Да только уж больно привык он, неродовская его душа, силой держать то, что силой же взял. Не давал ей умереть, все выискивал способы, поил травами, из последних сил держал душу в слабеньком, истаявшем теле. Со двора он не выходил, но люди говорили – кто видел его мельком, не узнавали. Так постарел.
Однажды выдалась особенно ненастная ночь – осень наступала на Салхан. Ветер злобствовал, швырял по берегу мелкие камни, с корнем рвал хилые деревца, а те, что покрепче, – гнул жестоко. Хлынул ливень, такой – что казалось, смоет сейчас весь город в море, за ливнем – град повалил величиною с кулак. Добро, успели пшеницу с полей собрать – а иначе бы голодная смерть или снова набеги... да только знали все, что не пошел бы нынче Среблян в набег, и не потому, что море лютовало. Ничего он уже не хотел – ровно как я.
В ту ночь все по домам попрятались. Счастлива уснула, прижавшись ко мне комочком, в ногах у нас сопела ее собака. Я лежал, слушал, как воет непогода, понемногу и сам задремал.
Проснулся от света. Лучина теплилась в горнице, пламя металось под налетами сквозняка. Кто-то открыл дверь, и от нее тянуло стылым холодом.
– Лют, – позвал меня Счастливин голос.
Я приподнялся на локте, сонно моргая. Что стряслось? Или кнеж требует?
– Тут пришли к тебе, – сказала. Странным таким голосом, чужим и недобрым, сварливо даже. Давненько я от нее такого не слыхивал – аж любопытство меня разобрало, что ж там такое? Поднялся, глянул...
На пороге, накинув на голову насквозь вымокший платок, стояла госпожа наша Дурман, кнежья жена.
Она женщиной молчаливой была, нелюдимой даже. Я редко видал, чтоб она кому улыбалась, а уж смеющейся не видал вовсе – но не дивился этому, на Салхане мало кто смеялся, если только не спьяну. Она и теперь стояла спокойная, с лицом неподвижным, белым, как известь, только глаза ее черные, будто колодцы, на бледном лице горели. И как посмотрела она на меня – что-то дрогнуло вдруг в них, словно рябью пошла вода. Когда заговорила, я увидел, что губы ее дрожат.
– Лют, я за тобой. Ясенка моя кончается. Окажи милость, приди, подержи бедную за руку. А прикажешь – на колени перед тобой встану.
И как спокойно, как тихо она это сказала! Ну ровно ненастье со мной обсудить вздумала, на ломоту в костях пожаловаться. Да только то ненастье не унять, лучом солнечным не развеять... Смотрел я на нее и не знал, что ответить. Не понимал я – чего ко мне пришла? Я тут при чем? А только не смог отказать. Пробормотал: погоди, дескать, чуточку, госпожа, сапоги обую... Вернулся в горницу к Счастливе.
– Что, – спросила та, – к ней тебя зовет?
Я аж на месте крутанулся. И что я там говорил, будто переменилась она за эти полгода? А теперь увидел – вовсе не переменилась! Снова сталь в голосе, презренье гордое на лице, и взгляд ее этот злой и холодный – так вот на неродовском корабле на меня зыркала! И, главное, с чего вдруг?! Чем завинил? Я к ней шагнул было, хотел за руку взять, но она так глянула – ровно ледяной водой окатила. Обронила голосом чужим, далеким:
– Иди, что уж...
И сапоги мои поставила за порог.
Я вниз спустился, ничего уже не понимая, на ходу подпоясывая меч – привык я к нему... Дурман стояла, где оставил, по-прежнему недвижимым камнем. Я увидел, что платок на ней черный – словно уже жалобу приготовила. Сказал я ей:
– Веди.
Сквозь бурю, сквозь град и ветер ярый повела меня кнежинна к своей дочери на смертный одр – и мнилось мне, проклятая Янь-Горыня и туда меня пускать не хотела, все норовила с ног сшибить, наземь кинуть. Да только тут она не смогла меня остановить, как ни тщилась. Когда вошли в кнежьи палаты, я плащ, отяжелевший от воды, на пол скинул, не сбавляя шага. Кнежинна шла впереди. Поднялись по лестнице, она сделала мне знак встать, обождать – молча сделала, как в доме, где покойник лежит. Пошла вперед, тихо дверь приоткрыла, потом прикрыла за собой... Я услышал ее голос. Слов не разбирал, но по тому, как говорила – чуть слышно, ласково, а все одно твердо, – понял, что говорит она с кнежем. Немало времени прошло – и он вышел, тяжко опираясь ей на плечо. Прошел мимо меня, не заметив, лицо у него было серым, как пепел, засаленные волосы свисали на глаза. Дурман мне только кистью руки указала – иди, мол...
Я вошел.
В большой, просторной, в иную погоду светлой горнице на широкой мягкой постели лежала, угасая, кнежевна Ясенка. Я сперва даже взглядом ее не нашел в мехах и подушках – она и без того маленькая была, а так и вовсе истончилась вся, будто тень от нее осталась одна. Я шагнул вперед неуверенно, сам не зная, что делать теперь. А она вдруг рукой шевельнула, и я понял – при памяти она, при памяти и глядит на меня...
Глядит – и так глазами меня жжет, что смотреть больно, будто на яркий свет!
– Лют, – прошептала чуть слышно, так, что я едва разобрал. – Пришел...
Я сел с нею рядом. Ручка ее тоненькая потянулась ко мне, и я ее взял. Чувствовал себя, правду сказать, дурак дураком. Что я тут делаю? Почему отца безутешного от одра дочери отогнал, почто не он тут с ней сидит, почто я?
– Что ж ты, – говорю, – разболелась...
Говорю – а щеки так и горят! Потому что знаю – чушь горожу, но надо ж сказать что-то, не молчать ведь... Она улыбнулась слабо, тень легла на иссохшее, тонкокожее личико.
– То не беда, – сказала, – я давно болела и знала всегда, что умру. И батюшка тоже знал, а все не верил... говорил: вылечу тебя... А я его не разуверяла – что уж, пусть верит. Теперь вот только огорчится.
Я так поразился – враз онемел. Она еще о кнеже думает! Он ее поневолил, привез сюда, может, здесь-то она и стала хворать – тут кто хочешь захворает, я и сам не знаю, как меня ноги носят до сих пор! И, гляди ж, батюшкой зовет, жалеет... Я вдруг понял, что она, девочка эта, еще меньше в чем-то повинна перед Янь-Горыней, чем я. Она ведь отродясь никому никакого зла не то что не сделала – даже не пожелала. Так почто умирает она, а я живой?
Подумал я так – и сжал ее руку. Крепко сжал, не подумал, что больно сделать могу. А она не вздрогнула, только сцепила слабые пальчики в ответ. Я сказал:
– Не дело это... не дело, чтобы ты уходила вот так. Слышишь? Не смей!
Не знаю, что говорил. Где знахарские снадобья не спасли, разве словом поможешь? А только глядел на нее, на лихорадочный румянец, алеющий на щеках, и думал: не должно так быть. Нечестно! Слышишь, Янь-Горыня проклятая, – нечестно, чтобы вот так!
– Что, – спросила Ясенка, а глаза так и горят, так горят, как у Счастливы никогда не горели, – не хочешь ты, чтобы я умирала?
– Не хочу! – ответил я горячо – и не покривил душой ни на вот столечко.
И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
– Любишь?
Тут-то я, дурень, все и понял.
Вон оно как... кто ж подумать мог... да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка... а я отворачивался – что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой – никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда... а любил ли? Нет.
А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал – до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье... Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
– Люблю!
Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался – переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью – почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было – все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились – хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
– Побудь со мной, Лют... не уходи...
– Никуда не уйду, – обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.
* * *
Мне потом сказывали – кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти – а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза – скрипнула дверь. Я оглянулся – и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было – саму в пору на погребальный костер класть.
– Уже?.. – спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.
Я ответил:
– Жива. Спит.
Она остолбенела. Но только на миг – потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, – а то ли и впрямь полегчало ей... Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался – то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила – так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.
– Иди, – прошептала, обратив ко мне залитое слезами лицо, – иди, ему скажи... а хотя нет. Стой! С ней еще побудь, я сама скажу, тут надо так...
И опять сорвалась с места, убежала. Я снова сел. Ох, ну и ночка же... а только теперь другими глазами как будто на девчонку посмотрел. И подумал: а и впрямь ведь, если этакую-то ночь пережила, может, и оклемается.
Как кнеж закричал – я сам услышал. Потом шум, гам – рвался к дочери, видать, но его опять не пускали, чтоб не будил болезную. Еле угомонили. Я слыхал, как его по коридору вели, – и почудилось мне, плакал кнеж. А может, то моя голова, после бессонной ночи тяжкая, путала уже, что она и впрямь слышит, а что ей только мнится. Вернулась Дурман, за собой меня поманила. Я вышел, она поручила меня своим дворовым девкам, а сама к Ясенке пошла, только руку мне снова напоследок стиснула. Девки повели меня на кнежью кухню, где уже ждала теплая снедь и добрая брага. Я накинулся на еду, точно зверь лесной после зимней спячки. Девки весело щебетали, пихали друг дружку в бока, чего-то от меня, видать, хотели – да я на них не смотрел. Устал больно. Они обиделись, ушли от меня, а я был только рад. Что же теперь, ждать, пока уйти дозволят, или как? Счастлива-то извелась уже небось... Счастлива! Так она знала все! Оттого так сухо меня давеча проводила... Подумал я об этом – и не почувствовал к ней привычного тепла. Что же она, совсем сердцем очерствела – не понимала, что девка лежала при смерти, только и хотелось бедной, что руку мою напоследок подержать? Ох, Счастлива моя, Счастлива, как мало надо, чтоб счастье твое порушить...
Я уж доедал, когда на кухню вошла Дурман. Черный платок свой она скинула, обернулась белым – праздник в доме. Подошла ко мне, улыбаясь. Никогда я такой улыбки на лице у нее не видел. Я встал было, но она рукой указала – сиди, мол. Я быстро доел, отодвинул миску, поблагодарил за угощение.
– Это мне тебя до конца своих дней благодарить, – сказала на то кнежинна. – Если в не ты, ушла бы сегодня моя девочка. И не спорь, сердце мое так чуяло. Знаю, что ты ей сказал. Не бойся, не подслушивала, – добавила, увидев, как я краской залился. – Я знала, что она тебя любит. И Среблян знал, только не нравилось это ему. Он противился, чтобы я тебя сегодня позвала... чуть было сам не загубил родной дочери.
Покоробило меня это – какая ж она ему родная? Но как вспомнил звук этот странный из коридора, на плач похожий... а как знать, может, и родная?
– Ты не кори себя, что ей солгал, – продолжала Дурман. – Иная ложь целебнее правды и уж паче любого зелья целебнее. Ей надо было это от тебя услышать. А что теперь она тебя этим словом твоим свяжет, про то не тревожься. Она у меня девочка умная, все понимает сама. Раз тебе поверила, позволила себе поверить – того и довольно.
И тут нагнулась ко мне Среблянова жена, взяла мои руки, голову склонила – и прижалась лбом к рукам моим, точно благословения испрашивала.
– Спасибо тебе, Май, Лютом прозванный, за доброту твою.
Не помню, как ее поднимал, что в ответ бормотал – так стыдно было. Встал, стал кланяться, глазом на двери кося. Обмолвился, дескать, теперь и кнежу полегчает...
– Может, и так, – сказала Дурман и примолкла. Вдруг, хоть я ни о чем не спрашивал, добавила: – Я вижу, как ты смотришь, когда я его отцом Ясенкиным называю, а себя – ее матерью. Я не знаю, может, тебе не сказывали... Пятнадцать лет тому я, в родной деревне жившая, понесла без мужа. Мне самой тогда было как теперь Ясенке, я в лес по ягоды пошла, а сынок нашего старосты подкараулил меня, взял силою. Грозился братьев моих убить, если кому скажу. А у нас с этим строго было. Судили меня наши старейшины, порешили забить камнями. Уже на казнь повели – и тут на море показались черные неродовские паруса. То Среблян пришел... пришел и забрал меня оттуда. Братья мои яро с его людьми дрались, не дались живыми. А меня Среблян достал из клетки, в которой я расправы ждала. Увидел живот мой... спросил, пойду ли к нему. Сам спросил, не силовал. Я пошла. Он нарочно ради меня держал свое судно в море еще два месяца, пока мне срок не пришел. На его корабле родилась Ясенка, и он принял ее на руки, как отец родной. Да и разве он ей не родной, когда, если в не подоспел, убили в меня, а со мной и ее, нерожденную?