Текст книги "Бог бабочек"
Автор книги: Юлия Пушкарева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Я никогда раньше не целовалась. И – глупо – не думала, что это так хорошо. Перезрелая дурочка. Мне всегда казалось, что красота поцелуев сильно преувеличена искусством и людским воображением.
Но твои губы и язык – оружие куда грознее воображения и искусства.
В тот вечер я ещё не знаю, что так хорошо – исключительно с тобой. Поцелуй бога нельзя сравнить с поцелуем смертного. Поцелуй бога ни с чем не перепутать. Раз познавший его уже не найдёт покоя.
Но в тот вечер я ещё не знаю – не знаю почти ничего. Вопреки всей своей филологической образованности.
– Я всё испортил? – тихо спрашиваешь ты.
…Позже, в закутке у входа в моё общежитие, мы целуемся ещё и ещё – жадно и долго, игнорируя грохот двери и шаги присыпанных снегом студентов, то и дело снующих мимо. Я не смела и надеяться, что ты захочешь ещё, что тот поцелуй будет не единственным; все можно и нельзя сметает огненным шквалом – я могу только постанывать под горячим влажным напором твоего языка, пока ты прижимаешь меня к стене, ненавидеть мешающую плотность курток, судорожно цепляться за твои плечи, чтобы не упасть, упиваться вкусом твоих губ – наглее, чем в собственных грёзах. Твой язык тоже наглее, чем там, – наглее и изощрённее; все его толчки, вкручивания, атаки и отступления отдаются судорогами желания у меня внутри – там что-то отбивает ритм сладко-мучительных сжатий, влаги, наполняющей лоно, наших хриплых вдохов и выдохов; ритм, чётко выверенный тобой – порывистым маэстро-дирижёром, расчётливым математиком.
Ритм бега по лесу; в конце жертву рвут на куски.
Ты запускаешь язык мне в рот, но я чувствую его внутри, чувствую всем телом; берёшь меня языком. Раньше я думала, что так бывает только в романах.
– Наконец-то, да?! – с безумной улыбкой выдыхаешь в какую-то из пауз – они нужны нам, только чтобы набрать воздуха; я не могу говорить, но снова жадно тянусь к твоим губам вместо ответа.
Наклоняешься и целуешь меня бережнее, по-другому – будто кормишь голодного птенца. Не замечаю, как съезжают куда-то мои шапка и шарф, как расстёгивается молния куртки; твои глаза вспыхивают рысьей, одичавшей зеленью – почти злобно, – и ты крепче прижимаешься ко мне бёдрами. Чувствую сладко-запретную твёрдость там, внизу – твёрдость, о которой даже мечтать себе не позволяю. Трусь о твой член, скрытый бельём и джинсами – трусь, задыхаясь, теряя остатки разума; какая-то девушка у дверей – возможно, даже знакомая, – оборачивается на мой невольный стон; мне совершенно плевать. Пусть расскажет хоть всему миру.
Пусть расскажет, что я целуюсь со своим богом – причащаюсь его тела, причастившись крови в коньяке. Пусть расскажет, что мой бог возжелал меня и что счастливее меня нет никого на свете. Пусть расскажет, что каждый мой шаг и каждая строчка отныне – благословенны и прокляты, как полёт бабочки: полёт, обречённый на смерть через день. Пусть расскажет – и пусть потом меня сожгут на городской площади: я буду гореть с улыбкой, вспоминая вкус твоих губ.
Жаль, что в городе Т. нет площади для казней. И что никто меня не сожжёт).
*
…Дымная змейка от твоей сигареты поднимается к звёздам, бисером рассыпанным меж клубящихся туч; звёзд здесь непривычно много для меня. Тебя тоже непривычно много. Ты не умещаешься в сознании, точно тёмные громады гор на горизонте: подавляющее величие издали – и страшно представить вблизи. Так долго я видела в тебе только мечту, а суть мечты – в том, что её не достигнешь.
Ужасающе долго. Стоя на балконе рядом с тобой, вдыхая бархатно-ягодный запах твоего «Бонда» с кнопкой, слушая, как ты сыплешь картавыми парадоксами, видя, как улыбаешься и грустишь, как сводишь и разводишь ладони в убедительно-ораторских жестах, – проживая всё это, я всерьёз не понимаю, как выдержала. Или, обретя тебя, перестаю понимать. Так человек, припавший губами к роднику, перестаёт понимать, как одолел пустыню; ведь это был будто бы не он сам.
Когда-то давно, под конец недолгой встречи (я с затравленной улыбкой старалась не завыть: уже знала, что после сверкающего кайфа этого вечера, как всегда, наступят муки ломки – на две недели, или на месяц, или на дольше – до тех пор, пока своевольная капризность моего бога вновь не сведёт нас), ты вдруг вздохнул и сказал: «Тебе всегда будет мало». Фраза мало вписывалась в ход беседы, но никто из нас не объяснил её вслух: не было нужды. Я знала, о чём ты. Ты был прав тогда – прав, наверное, больше, чем думал сам.
Потому что мне действительно всегда мало. Иногда меня саму пугает неутолимость моего голода; разве пища невесомых бабочек – не эфир и нектар?..
– Ну, как тебе вид? – смотришь не на меня, а на охваченные дрёмой домишки посёлка. Прямо напротив твоей пятиэтажки, за забором, приютились собачья конура и какой-то сарай. Ты так мефистофельски, с задорной злобой улыбаешься, глядя на них, что брёвна, кажется, скоро вспыхнут.
– Идиллический. Так и просится в книгу.
– Всё ещё думаешь, что мне надо писать – как ты там говорила?.. «Записки провинциального офицера»?
Прячу улыбку: то, что ты помнишь об этой идее, согревает лучше коньяка.
– Записки, да. Или мемуары. Как «Записки юного врача» Булгакова.
– И про что же? – (Хмыкаешь, с манерной растяжкой выдыхая дым. Ты часто бываешь вдвойне язвителен, когда часть тебя, уже переубеждённая мной, хочет, чтобы я переубедила тебя всего). – Может, про то, как какой-нибудь капитан Сомов по пьяни пистолетом размахивает, матюгается и орёт: «Знаешь, с какого расстояния я попаду тебе в голову»? Или про то, как старший лейтенант Тарасенко разбил стекло ларька, когда в городе бухал?.. А, нет, стой-стой-стой! – (Потушив сигарету, взбудораженно поднимаешь указательные пальцы обеих рук – будто протыкаешь ещё чей-то невидимый кокон). – Капитан Жилин, у которого жена третьим ребёнком беременна, недавно напился в городе, привёз оттуда двух шалав и одну, говорят, выебал прям где-то в части. Все это теперь с диким интересом обсуждают – просто новость года! А жена его перед этим просила Шилова, который был ещё трезвый и мог за руль сесть… – (Меняешь голос, изображая тонкие, молящие женские рулады): – «Ну, Витенька, ну отвези ты его немножко погулять, чтобы он дома сегодня не буянил! Ну, будь другом!..» Видишь, какое разнообразие сюжетов? Глаза, блядь, разбегаются! Об этом мне писать, что ли, Тихонова?
– Почему бы и нет? – (Упорствую, но от последней истории к горлу подкатывает тошнота. Мне вдруг очень хочется помыться ещё раз – или хотя бы ополоснуть руки: ты словно дал мне подержать что-то мерзкое). – Все книги – о жизни. В них и не может быть всё красиво и благостно.
– Нет уж! – с той же жутковатой усмешкой качаешь головой, повернувшись ко мне; в глазах у тебя отражаются звёзды. – О таком не пишут.
– Пишут обо всём.
– Не об этих животных. Хотя – не глупо ли: говорю, как будто сам не такой же!.. – (Тихо смеёшься, потирая подбородок. Твой смех звучит уже немного пьяно и – не «немного» – с сумасшедшинкой). – Знаешь, всё чаще кажется, что вся моя пафосная оппозиционность летит к чертям. Привык противопоставлять себя таким, как они, таким, как… Да почти всем! А что теперь остаётся от этой противопоставленности? Кроме слов-то? – (Разглаживаешь воздух, одним жестом отвечая на свой вопрос. Несуществующая плоскость. Пустота). – Давно уже живу как животное. И живу, и мыслю, и говорю… Как вот ты не заметила, что я таким стал? Как ты могла не заметить?!
Мне всё отчаяннее хочется тебя обнять; обнять – и заплакать. Ты очень болен. Мы оба давно и тяжко больны – каждый по-своему, болезнями, которые не лечатся врачами. Даже психологами и священниками не лечатся.
– Я не заметила, потому что это не так. Ты видишь… только одну сторону. – (Задыхаюсь от волнения, силясь подобрать слова. Хочу, чтобы тебя терзало хоть на крупицу меньше боли. И чтобы ты понял меня, и чтобы поверил, что я не лгу. В общем – нерешаемая задача). – Ты и правда во многом изменился – это я вижу и видела. Но суть остаётся прежней… всегда. И ты никогда не был животным. Никогда им не станешь. Я знаю тебя и ручаюсь тебе в этом. Если и животное, то только в той мере… в какой все мы – животные.
Пару минут мы молчим. Ты не становишься мрачнее, но и не веришь мне; что-то в груди сжимается глухим спазмом.
Теперь ты так часто мне не веришь.
Где-то в посёлке визгливо лает собака, и ты опускаешь голову, прислушиваясь. Я пытаюсь улыбнуться.
– Не у нас одних бессонница.
– Да уж… Это сука вон из того дома, – показываешь в темноту и ухмыляешься: – Между прочим, очень в тему «диалогов о животных». Весь мой вид из окна, в любое время года – вот этот дом, забор, горы вдалеке и – что, как ты думаешь?.. – (Мелкими движениями кулаков изображаешь барабанную дробь). – Правильно – как псы ебут эту суку! Вечно вертятся вокруг неё, ждут своей очереди. Дождь, ветер, снег, жара – вообще плевать. Приходят толпой и ебут. Крайне увлекательное зрелище! И даже взгляд отвести особо-то некуда. Как думаешь, это тоже включить в офицерские мемуары?..
– Ну да. Яркая бытовая деталь! – (Теперь вперемешку с грустью меня душит смех; ты прекрасно умеешь управлять настроением собеседника. И ещё – создавать нелепые до абсурдности, ироничные зарисовки. Сама не замечаю, как внутри разгорается писательский азарт). – Отражает атмосферу. Замкнутое пространство, безысходность… Потом как раз можно пустить кусок про местные сплетни. Вот хоть тот твой пример с молочником.
Качаешь головой и мягко приобнимаешь меня за плечи; за шерстью кофты чувствую тёплую, давящую тяжесть твоей руки. Под кожей вспыхивает жар, уже не имеющий ничего общего с писательским азартом.
– Вот ты вроде маленькая такая, милая. А послушаю иногда – и страшно… Читала, кстати, мой последний отрывок? Про воспоминания? Да конечно, читала! – восклицаешь, не дождавшись моего ответа, и игриво щёлкаешь меня по носу. Игриво и больно. Однажды – давно – ты уже сделал так, и потом я полдня горела от непонятной, умилённо-униженной радости. – Я же его выложил сегодня – в день твоего приезда… Не могла не прочесть, как только интернет появился!
– Прочла, – хрипло отвечаю я. – Это…
Оживлённо перебиваешь:
– Слишком размыто? Слишком много пафоса?.. Хотя – давай сначала зайдём. А то тебе холодно, я вижу.
*
(Несколько лет назад
– …Нельзя подчинять всю жизнь настроению одного человека! – вещает, будто открывая уникальную истину, элегантная брюнетка-психотерапевт. – Его желаниям, его… по сути, капризам. Как бы он ни был для тебя важен, этого делать нельзя. Это не любовь, а зависимость! Деструктивная зависимость.
Молча слушаю, глядя на тонкую золотистую оправу её очков. Красиво блестит. Наверное, дорогая.
Ты тоже любишь слово «деструктивный». И тоже не всегда уместно его используешь.
– Когда такое происходит, ты и теряешь желание жить. Теряешь ощущение, что ты – это ты. Отдельная от него личность. Так нельзя.
Вздыхаю. Хочу возразить – продолжить возражать, – но я сильно устала. Так сильно. И в этом милом кабинете с кожаным диваном и часами-ходиками чертовски холодно.
Брюнетка хмурится и постукивает ручкой по ежедневнику.
– Ты со мной не согласна, да?.. Но вот как бы ты сама назвала то, что он делает?
– То, что он делает? Вы о чём?
– В целом – о линии его поведения с тобой. Он же манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность! Почему ты позволяешь ему это? Почему отказываешься себя уважать?
Манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность. Хочется расхохотаться в голос, но я спокойно отвечаю:
– Наверное, Вы меня не поняли. Всё совсем не так.
Брюнетка забрасывает ногу на ногу, готовясь к новой атаке. На ней ярко-синий брючный костюм – Вера оценила бы такой.
– Вот сколько ты сейчас весишь?
– Сорок три… Или сорок два.
– Сорок два. И разве это не порыв схлопнуться в пустое место? Не существовать? – она сводит ладони, демонстрируя «схлопывание». Её жесты довольно богаты, но с твоими всё равно не сравнятся.
– Я не знаю.
– Знаешь. Вытащи себя из его кардиограммы.
– Синусоиды.
Она приподнимает брови.
– Что?
– Не кардиограммы, а синусоиды. Он это так называет. Своей синусоидой.
На пару секунд она теряется. Жаль, что всего на пару.
– Тогда из синусоиды. Черти свою собственную!
Не отвечая, рассеянно тру мочку уха.
– А, значит, даже слушать меня не хочешь?!
Отвожу руку от уха, нервно смеясь.
– Кошмар. А Вы всегда так делаете?..)
*
… – «Иногда мы намеренно вспоминаем те периоды, когда нам было плохо. Все объясняют это по-разному: ностальгией, или, наоборот, радостью от того, что теперь всё иначе, или чем-то сугубо своим. И лишь немногие могут признаться себе, что у этого нет разумных причин – нами движет только невнятная тоска по боли и трудностям».
Размеренно читаю вслух начало твоего отрывка-заметки; ты, по-кошачьи подобрав под себя ноги, жадно ждёшь моего вердикта. Я знаю это ожидание, но давно не видела его воочию, – слишком давно. Неужели я дорвалась даже до этого – до твоей робости (редкой, парадоксальной гостьи), до по-детски радостного и взволнованного предвкушения, до многословных, взахлёб, объяснений того, что в тексте и так очевидно? До тонкой алхимии в изменениях твоего лица, когда ты воспринимаешь мои слова то как приговор, то как высшую награду?..
Невозможно. Немыслимо. Я была уверена, что уж это-то утрачено навсегда, – но оно оказалось прочнее многого другого. Ты по-прежнему жаждешь, чтобы я судила твои тексты – в белом парике и мантии била молоточком, пожизненно заключая в тюрьму тавтологию и оправдывая причудливые метафоры.
Ты по-прежнему жаждешь этого – а я жажду наконец-то поверить, что не сплю. Коньяк этому совершенно не способствует.
– Ну, так и?.. – произносишь, напряжённо улыбаясь краешками губ. – Что ты так долго молчишь? Совсем дерьмо?
– Нет. Совсем нет. Просто обдумываю. Невнятная тоска по боли и трудностям – это… очень хорошо. Тоска по боли, – качаю головой. Я бы вряд ли смогла так точно назвать это чувство, давно вросшее в нас обоих ороговевшим панцирем.
Еле заметно вздыхаешь и выплёскиваешь себе в кружку остатки коньяка.
– Ага. Сначала хотел написать что-то типа «расковы…» – (Раздражённо щёлкаешь пальцами). – Тьфу, «р» эти бесконечные! «Расковыривание ран», вот. Но потом подумал, что так было бы чересчур штампованно.
– Да уж. И потом, расковыривание – это всё-таки уже действие, а не состояние. А здесь нужно именно состояние, и именно такое – тоска… Вообще пахнет Шопенгауэром: философия страданий.
Отмахиваешься от меня в шутливом ужасе; твои глаза вспыхивают новой зеленью – по-весеннему наглой. Однажды, предаваясь грехам уныния и гнева, ты дошёл до мыслей о самоубийстве из-за книги Шопенгауэра, которую я тебе подарила. Я узнала гораздо позже. В двадцать лет мне не казалось, что подарить тебе труды основателя философского пессимизма – такая уж глупая затея. Я не понимала, что это – всё равно что тушить огонь бензином; ибо слишком во многом вы с Шопенгауэром сходитесь во мнениях.
– Нет-нет-нет! Даже не произноси это имя, чур меня!.. Хотел сжечь эту грёбаную книгу, но не стал. – (Замолкаешь на пару секунд, будто колеблясь). – Потому что ты подарила. Рука не поднялась. Но недобрыми словами поминал я тебя тогда, Тихонова, ох и недобрыми!.. Грубоватый способ лишить интеллектуальной девственности, знаешь ли.
Краснею. Ты любишь смущать собеседников (а чаще – собеседниц), проводя аналогии между высокодуховным и плотским до вульгарности.
– Ну… Думаю, ты тогда уже не был невинен в этом плане.
Как и во всех остальных.
Хмыкаешь, скептически выгибая бровь.
– Не знаю, не знаю. В плане философии я точно был девственником, а ты – совратительницей.
– Почётный титул. – (Перевожу взгляд на экран телефона, снова пытаясь вчитаться в текст. Мне всё сложнее сосредоточиться). – Единственное, что коробит в форме, – слово «сугубо». Я тебе уже как-то говорила, что у него более узкое значение и…
– Ты поняла, о ком это? Или о чём?
Не так уж просто смотреть на тебя в упор, но я выдерживаю.
– О Марго?..
Беззвучно усмехаешься, не отводя взгляда. Вижу, как у тебя расширяются зрачки.
– Конечно. В том числе. И даже, наверное, в первую очередь… Когда хочу потрепать себе нервы, вспоминать её – лучший способ.
Марго. Твоя давняя зазноба, и выдуманный идеал, и осквернённая Дульсинея. Такая же красивая и безумная, как её имя. Твоя «вечная призрачная встречная» и «обыденный сюжет всех религий» сразу – как в песне Би-2.
Ты любил её в семнадцать, когда мы впервые встретились. Потом – потерял (или сам потерялся?..), потом – спустя несколько лет – встретил снова, разуверился и взял, как мог взять любую другую. Огонь Прометея погас, и сказка закончилась.
Возможно, твой самый глубокий шрам. Возможно, самая гибельная бабочка.
Возможно.
– Давно уже заметил, что, когда думаю о ней… Я как бы вовсе и не о ней думаю. И не совсем о каком-то определённом периоде в жизни, и не совсем об атмосфере… И не совсем о себе тогда. И глупо как-то всё и бессмысленно кажется – что тогда, что сейчас. Понимаешь? – сбивчиво сыплешь словами в хмельной экспрессии – и в хмельной мучительной памяти. Больше я не могу на тебя смотреть.
– Понимаю. И получается, что больше всего – тоска по боли?
Киваешь.
– Вот именно. И… то, что ты приехала ко мне – как будто бы тоже. Для нас обоих. Тоска по боли и трудностям. Моральный мазохизм.
– Ну, не факт, что мазохизм, – осторожно возражаю я, обращаясь к ножкам стула. – Думаю, у каждого есть такая… точка невозврата. Или возврата, наоборот. Это что-то, что… держит. Не даёт рассыпаться. У тебя вот Марго.
У меня – ты.
Нет сил сказать это вслух, и несколько секунд проходит в молчании. Я слышу, как тяжело ты дышишь.
– Юль… Посмотри на меня.
Поворачиваю голову. Твои губы приоткрыты; ловлю шёпот, слетающий с них, – точно делаю глоток душистого вина.
– На колени.
Сердце выколачивает грозную фугу. Сползаю на пол возле дивана и смотрю на тебя снизу вверх – на тебя, озарённого золотисто-коньячным светом. Сколько раз это мгновение мучило меня во снах. Сколько раз – и всегда по-разному.
Касаешься моей щеки – очень медленно: сначала кончиками пальцев, потом всей ладонью. Не моргая, изучаешь моё лицо; есть что-то восхитительно-порочное в бесстрастии твоих глаз. Они кажутся темнее под пушистой чащей ресниц – глаза кукловода, глаза экспериментатора.
Твои пальцы соскальзывают с моей щеки на шею, потом на затылок; сгребаешь в кулак мои волосы и тянешь-тянешь-тянешь – так томительно-больно и сладко, что у меня вырывается стон; время останавливается, не осмеливаясь мешать нам. Ты делаешь мне больно. Делаешь мне больно. Делаешь…
Слышу твоё недовольное шипение.
– Не сопротивляйся. Наклоняйся, куда я тяну. Поддавайся моему движению.
Вздрагиваю: оказывается, я инстинктивно наклоняюсь чуть вперёд, чтобы ярче раскрасить и продлить твой подарок. Чтобы стало ещё больней. Откидываю голову назад, повинуясь гортанным волнам твоего голоса.
– Да, мой господин.
Жар становится почти невыносимым. Ты наклоняешься так близко, что я не вижу тебя целиком – лишь кусочки византийской мозаики: родинки на щеке, округлую линию подбородка, тёмные волоски бровей. Твоё дыхание пахнет колой и коньяком. Пахнет иглой, на которую я наколота своим изломанным крылатым тельцем. Ты дышишь ровно и глубоко – не то что я, судорожно хватающая ртом воздух.
Ты дьявольски спокоен. Почему-то это гораздо сильнее порывов страсти сносит мне крышу.
Зарываешься пальцами в мои волосы, перебираешь их – снисходительно, будто ласкаешь кошку, но так мягко, что мне хочется мурчать. Нежно-нежно-нежно – рывок; дёргаешь больнее, чем раньше – или, может, так кажется от неожиданности? Улыбаюсь сквозь выступившие слёзы. Пытливо щуришься. Прошла ли я ещё одну маленькую проверку? Ты хочешь показать мне, что нельзя расслабляться?..
Но я и так знаю, что с тобой – нельзя. Давно знаю.
– Мы придём к тому, о чём говорили, но… постепенно. – (Рывок). – Так будет лучше, потому что пока ты ко многому не готова. – (Рывок – назад и потом вперёд; за волосы швыряешь меня лицом к своему колену; дрожа от испуганного восторга, тянусь поцеловать…). – Нет. Я не разрешал. – (Рывок назад; так больно, что целая прядь моих волос, наверное, останется у тебя в горсти; смотришь, как жалко я задыхаюсь, и улыбаешься). – Без разрешения нельзя. Если будет можно, мы обговорим это отдельно. Поняла?
– Да, мой господин.
– Сегодня я не намерен с тобой жестить. – (То, как ты накручиваешь на запястье мои волосы, говорит об обратном… И то, как тянешься к резинке белья. Я стараюсь не застонать). – Не хочу, чтобы ты слишком уж напрягалась и боялась меня. Сегодня – не хочу. Ясно?
– Да.
Уже начиная приспускать трусы, – нежная золотистая кожа под твоим пупком, дорожка тёмных волос и… – ты вдруг останавливаешься; это обжигает, как удар. Кусаю губы.
– Что я должен слышать после «да»?
– Да, мой господин.
– Правильно. Не начинай меня бесить вот так сразу, пожалуйста…
Последнее движение твоих пальцев – и всё тонет в жарко-сияющем мареве; я верю и не верю в то, что вижу. Набухшее переплетение венок, нежно-беззащитная розоватость, совершенная форма, которую я помню наощупь; помню всё – как ты прикрывал глаза, как мелко и часто дышал перед финалом, как подавался бёдрами навстречу моей руке, как…
Вздрагиваю и отвожу глаза. Вряд ли мне можно так смотреть на него. Особенно после того, как глупо я ошиблась сейчас. Если только…
– Попробуй. Делай, как тебе удобно. Как тебе нравится.
Так просто и буднично звучит – точно ты не видишь, как пламя съедает меня до костей. Как оно пляшет по комнате и рыжей змеёй подползает к твоему дивану-странице – вопреки тому, что рукописи не горят.
Я наклоняюсь вперёд и приникаю к нему.
Влажно-солёная вечность – в ней горячо и твёрдо; твоя рука давит мне на затылок, надо мной раздаётся твоё дыхание. Я отчаянно боюсь и робею, но почему-то очень скоро успокаиваюсь. Как тебе нравится. Все мои «стыдно», «страшно», «смешно», «неестественно» сметает твоим вкрадчивым приглашением. Как тебе нравится. Я вхожу туда, куда мне позволено, и вкушаю свой пир. Как тебе нравится. Мой бог разрешил ублажать его, и теперь его плоть у меня внутри – пусть и не там, где я бы предполагала. Как тебе нравится… Кладу руки тебе на бёдра и закрываю глаза.
– Умница.
Так томно-ласково – и так сверху вниз; высшая из всех похвал мира. Послушно отстраняюсь, когда ты проводишь рукой по моим волосам и мягко меня оттягиваешь. Не сразу отваживаюсь поднять взгляд; ты держишь кружку и усмехаешься одними глазами.
– Хорошо. Почти совсем хорошо. Потом объясню, как можно делать лучше… Хочешь?
Киваю. Во рту ещё не растаял солоноватый привкус, и от влажно-щекочущей истомы трудно говорить. Тебе правда хоть немножко приятно? У меня правда получается?..
«Ты так хорошо это делаешь. Как будто не в первый раз», – обдающий жаром шёпот во мраке съёмной квартиры – годы назад, в сибирской зиме. Ничего после не сводило меня с ума так, как этот твой простой, чуть насмешливый шёпот. Если слышать во фразе «лишить невинности» то, что она действительно значит – нечто куда важнее механического акта, – в ту ночь ты лишил меня всего, что оставалось от невинности. Всего, что хоть как-то прижимало к земле.
Теперь – по-другому, дальше и больше. Ты протянул мне яблоко, и я надкусила. Коснулась губами тонкой бархатистой кожицы, напиталась медовостью сока; яблоко отрезает пути назад.
Я не знаю, как тебе удаётся сохранять бесстрастие. Восхитительная сила воли. В ту ночь на съёмной квартире тебе, наверное, каждые две минуты хотелось сбежать, исчезнуть, повернуть время вспять – лишь бы не видеть, как горит плоть твоего псевдо-бесплотного ангела.
Не могу понять, хочется ли и сейчас. Нечитаемый шифр.
– За наш первый секс! – (Странно улыбаясь, салютуешь мне кружкой). – Спустя столько лет, надо же… Всё нормально – не плохо тебе? Не страшно?
В твоём заботливом тоне есть что-то отцовское, что-то покровительственное. Это должно успокаивать, но почему-то моё возбуждение обостряется до болезненности. Сглатываю слюну. Хочу, чтобы ты повалил меня на пол – чтобы мы свели наш медлительный танец в более простые движения.
Качаю головой.
– Нет, мой господин. Всё очень хорошо.
Кивнув своим мыслям, допиваешь и опять гладишь меня по лицу.
– Иди сюда.
Я неловко – плохо держат ноги – залезаю на диван; мы снова на равных – по крайней мере, пространственно. Из-за твоей улыбки поджимаюсь от страха и возбуждения. Когда ты зол или напряжён, ты иногда вполголоса мурлычешь какую-нибудь песенку – детский или прилипчиво-попсовый мотив; и в этом больше угрозы, чем в матерных воплях.
Сейчас твоя улыбка похожа на эту песенку.
Сгребаешь в кулак мои волосы, но уже по-другому – нежно и легко, точно комкая плед или махровое полотенце. Ты любишь всё мягкое; противовес напускной колючести.
Напускной ли?.. Наши лица сближаются, и, заглядывая мне в глаза, ты щуришься с острым, почти враждебным вниманием – будто пытаешься выучить наизусть стихотворение, которое тебе не по душе.
Ты ведь этого желала? – без слов. – Этого жаждала и боялась столько лет? Мы не бьём мимо?
Мы не бьём мимо, – отвечаю я, опуская глаза – теперь смотрю в ямочку меж твоих ключиц; скольжение твоих пальцев по моим бокам и животу обжигающе-сладко. – Этого. Именно этого.
Я не знаю, за что и почему ты даёшь мне это; или – за что даёт кто-то, кто ещё выше тебя. Я не знаю, что будет дальше, как мы будем жить и какими станем. Я не знаю, как смогла добиться приезда к тебе – оборачиваясь назад, понимаю, насколько это было невозможно; да что там – невозможно было и восстановить наше общение: невозможнее, чем найти Грааль. Я не знаю, чем заслужила такую близость к тебе – и такую страшную, застарело-глухую боль. Не знаю, почему мне больно даже сейчас.
Я ничего не знаю. Не уверена, что мой немой ответ полностью честен; не уверена, что поняла твой вопрос.
Но смертный не должен знать всё – таковы законы обряда. Смертный не должен понимать бога – иначе молитва потеряет суть.
Касаясь губами моих губ (всего раз: большее пока не заслужено), смятенно шепчешь:
– Знаешь, я всё ещё чувствую себя твоим другом… А тебя – моим ангелом. Моей исповедницей. Всё ещё, даже сейчас.
Улыбаюсь, больше не сопротивляясь дрожащему золотому вихрю; ты позволяешь гладить свои плечи, живот и грудь, позволяешь вплотную прижиматься к шелковистому теплу – и я приникаю к нему с бездумной, эгоистичной жадностью, как изголодавшийся бродяга к пище.
– Как мне этого не чувствовать? Скажи. – (Твой шёпот щекочущим ядом вливается в ухо; выгибаюсь в твоих объятиях, исходя мурашками). – Подскажи мне. Как больше не чувствовать себя твоим другом?
– Просто… Просто сделай это. – (Отвечать богу на провокации – очень самонадеянно. Вновь – не впервые – повинуясь законам обряда, я делаю это наугад; через секунду ты можешь отшвырнуть меня ногой, будто шавку, – и я приму даже это, ибо у меня нет путей назад. Лес отрезал их; я в лесу, душно-прелый воздух почему-то пропах коньяком, и зелёная мгла, в которой трудно говорить и думать, со всех сторон обступает меня). – Сделай, как если бы это не мешало тебе… Как если бы никому из нас не мешало.
Усмехаешься и киваешь, принимая мой самообман.
…Входишь медленно, с гипнотическим чередованием рывков и пауз; нависаешь надо мной, и я чувствую тебя всего, а под нами – холодные камни жертвенника. Куда исчез твой диван?..
«Трудно сдерживаться? Хочется больше?» – с тем же покровительственным пониманием шептал ты, когда я задыхалась и вскрикивала, ощущая в себе твои точёные пальцы – и их расчётливо-творческие, как твоё любимое программирование, движения. Трудно и хочется, – но я уже не могла отвечать. Вскоре слишком нетерпеливо подаюсь к тебе, теряя контроль; ты улыбаешься и прижимаешься лбом к моему лбу – совсем как тогда, годы – и жизнь – назад.
– Тише… Больно только потому, что ты сама торопишься.
– Мне нравится, когда немножко больно.
На ухо, с грустной иронией:
– Извращенка.
Камни жертвенника впиваются мне то в живот, то в бескрылую спину, а ты – в меня, в самое нутро; лес поглощает нас, раскручивается восьмёрка бесконечности. Бросая камушек в поток моих стонов, вдруг спрашиваешь:
– Почему не смотришь в глаза?
– Слишком… – выдавливаю я. – Как будто в пропасть падаю.
Улыбаешься.
– Падай.
Покорно шагаю в дремучую, грешно-невинную зелень – и ты падаешь вместе со мной.
…После, чуть утомлённо лёжа на мне, глядя сквозь сонную тень ресниц:
– Только обещай мне… Если вдруг что, то аборт. Пообещай сейчас.
– Ты же знаешь, я… не вполне здорова в этом смысле. И пью таблетки. Так что ничего не может…
– Пообещай.
Убить твоё дитя, если я понесу его. Ребёнка от твоего семени. Нашего ребёнка – внутри моего слабого, почти бесплодного тела.
Убить чудо, если оно свершится.
Я молчу секунду. И две. И три.
– Обещаю.
Снова непонятно улыбаешься. Скатившись с меня, больно кусаешь в плечо.
– Не верю.
– Почему?
– А ты глаза свои видела?..
День второй
A SATANA
Из солёных морей и с посыпанных пеплом равнин
Не зови меня снова – зови меня снова, хозяин.
Будь владыкой над миром людей и, как прежде, один
Снисходи до грехов, до костей, до чернил, до развалин.
Не бери мои сны по ночам – забирай мои сны.
Вспыхнет пламя на девять кругов – и ни больше, ни меньше.
Палачи и блудницы да будут с тобою честны
И не смеют спросить, в чём твой замысел. «Камо грядеши?»
Не услышишь от них, как услышал другой: эту дерзость
Не позволь им, и мне не позволь – заклинаю, позволь.
Смейся, глядя на похоть и гнев, на гордыню и леность,
Улыбайся – носящий страшнее распятия боль.
Горек дым, и солома трещит под моими ногами,
И чернеют навек лживо синие своды небес.
Твоим шёпотом сладким полно моё сердце – ты с нами,
В твою честь эти свечи, и нож занесённый, и лес,
Темнотой укрывающий алые ленточки крови,
Песнопения смерти и жажды таящий в листве.
Не ходи – приходи – ты при полной луне к изголовью,
Не зови – позови – мой обугленный остов к себе.
Пусть же камни летят, а священник целует распятье,
Пусть толпа причастится моей негасимой любви.
Поцелую и я – так же свято – колени, запястья,
Книгу лжи в светлом сумраке нимба. Хозяин, зови.
Утро встречает меня промозглым холодом. Квартира напиталась им за ночь, а тонкий пустой пододеяльник не сохраняет тепло. Одеяла у тебя нет, что весьма вписывается в образ твоего подчёркнуто холостяцкого жилища – настолько подчёркнуто, что не хватает только гигантской надписи на двери: «Я ЖИВУ ОДИН И ГОРДО ПРЕЗИРАЮ КОМФОРТ». За окном висит то ли туман, то ли какая-то белесая морось, – нечто в колорите «Волшебной горы» Манна. Затерянное местечко на краю мира – вершины, заселённые безумцами и поэтами; вряд ли случайно, что мы оба теперь здесь.